На Главную
Новости Авторы Проза Статьи Форум Карта
О проекте Цитаты Поэзия Интервью Галерея Разное

 


        Леонид Скляднев


        Цыгане


        Повесть






(мелодрама времен перестройки)


Памяти Виктора Борисовича Есикова посвящаю.



Леонид Скляднев. Цыгане. Иллюстрация






«Я люблю того, кто бросает золотые слова впереди своих дел и исполняет всегда еще больше, чем обещает: ибо он хочет своей гибели».

              (Ф. Ницше, «Так говорил Заратустра»)

 

 

«Люби лишь то, что редкостно и мнимо,

Что крадется окраинами сна,

Что злит глупцов, что смердами казнимо.

Как Родине, будь вымыслу верна».

              (В. Набоков)






* * *


Есть читатели, которые больше всего в книгах правду почитают. Ищут эту правду (ну, или то, что они этим, наизатасканнейшим из слов человечьих, называют) во всякой пожираемой ими букве (ибо люди эти – буквоеды по сути своей) и если что не так, страшно злятся – в лице изменятся, ногами топочут: «Нет, не так написано – концы с концами не сходятся! Ну, ладно там герой героиню оставил, подло поступил и пьет, подлец, неумеренно. Но у такой-то сволочи еще и идеалы? Какие, блин, идеалы?! Нам – правду подавай, а это – небылица какая-то нехудожественная. Зане – НЕПРАВДА это все!» И автора – за неправду-то эту – со свету готовы сжить. Ну что тут поделаешь? Первое, что хочется в таком случае поделать – тоже этак вот в лице измениться, ногами затопотать и заорать в ответ благим матом: «Да что вы словами бросаетесь! «Правда», «неправда»... Это вы-то мне талдычите, в жизни своей живого слова не вымолвившие! Не нравится – не читайте! Сами пишите». Как поостынешь, приходит желание решить все миром, и, сославшись на писания мудрецов и в Бозе почивших безумцев, объяснить, что взаимоотношения правды и художества не сводимы к черно-белому спектру, что правда художественная и правда, т.с., обыденного сознания – дети разных родителей. До того разных, что одно дитя из этих двух – не правда вовсе, а самое что ни на есть убогое вранье, что... Но, господа, обратившись к мудрецам и в Бозе почившим безумцам, и вовсе теряешь охоту и топотать ногами и объясняться. Писателево ли это дело – доказывать! Пусть себе прокурор с адвокатом в суде доказывают – их, волков, ноги кормят. А писатель, он только, в меру отпущенного ему, показать может. А уж там, кому дано вместить слово сие – да вместит. И потому махнешь рукой и с горечью в привычно ноющем сердце молча садишься за стол – писать.

 

И вот, неоднократно обжегшись на молоке и дуя инстинктивно на воду, сразу вам говорю – в этой повести ни слова правды нет. Так что, хотите – читайте, хотите – нет. Чтобы скучно не было – постараюсь, а до правды прошу не докапываться.



* * *


Иннокентий Николаич, молодой, но сильно поживший человек лет тридцати, сидел в читальном зале Самарской областной библиотеки, непривычно переполненном после летнего затишья начавшими учебный год студентами. Был Иннокентий Николаич среднего роста, строен и скорее жилист, нежели худ. Темно-каштановые, довольно длинные волосы его и темная коротко постриженная борода щедро переплетены были серебряными прядями, серые светлые глаза смотрели внимательно и грустно-насмешливо на молодом еще бледном лице – выражение грустной иронии как бы сквозило во всем его облике. Одет он был аккуратно и чисто, но просто – на грани бедности: черная рубашка и потертые джинсы пережили не одну стирку, аккуратно вычищенные туфли представляли моду давно ушедшего в историю сезона, длинная кофта домашней вязки дополняла этот, уходящий уже в прошлое, образ – образ бедного русского интеллигента, по недоразумению не добитого интеллигенцией рабоче-крестьянской, а ныне добиваемого новой – деловито-блядовитой и «мачо»-подобной – интеллигенцией, успешно промышляющей на большой дороге новорусской действительности, и руками, густо запачканными навозом «советской культуры», бесцеремонно лапающими святые имена.

 

Год на дворе тогда стоял 1992-й – сиречь, седьмой год российской перестройки. Иннокентий Николаич сидел, довольно рассеянно глядя в книгу – это была «Русская идея» Н.Бердяева, великодушно изданная перестроечными властями – и вырисовывая бессмысленные каракули на лежащем перед ним листе бумаги. Впервые в жизни он сидел в этом, столь знакомом ему, зале не просто так, не читая «для души», а с целью куда как определенной – ему заказали статью. И не где-нибудь, а в литературно-философском журнале солидного американского университета – помогли старые друзья по диссидентской юности, устроившиеся в США и искренне желавшие помочь ему вырваться из нищего его прозябания. Иннокентий Николаич и сам мучительно понимал, сколь важно ему эту статью написать, и причин к тому было предостаточно. Во-первых, он буквально бедствовал – свободные, как ветер, цены взмывали в выси, порой недоступные убогой зарплате кочегара районной котельной, куда он чудом пристроился. На «нормальную» работу рассчитывать не приходилось – у него, официально так сказать, не было ни специальности, ни образования. Исключенный перед самым написанием дипломной работы с пятого курса Московского универститета, где он учился на философском факультете, Иннокентий Николаич получил не диплом о высшем образовании, а «волчий билет» с перечнем сданных им экзаменов. В пункте «причины отчисления» было означено: «привлечение к уголовной ответственности» с указанием номера статьи УК РСФСР. Статья была самая что ни на есть уголовная – спекуляция контрабандой, хотя в материалах его, не очень, впрочем, пухлого, дела, надежно укрытого от глаз непосвященных в архивах КГБ, речь больше шла о «распространении литературы, подрывающей основы советского государственного строя». Имелся ввиду изданный за границей сборник работ Н.Бердяева, включавший, кстати, и «Русскую идею», найденный в квартире Иннокентия Николаича в 5-и экземплярах. Сборник, вне всякого сомнения, являл собой контрабанду, количество же, в котором сия «зараза» наличествовала, указывал на намерения владельца квартиры незаконно – нетрудовым, сиречь, образом – нажиться на продаже вредоносного чтива. Спору нет, «дело о 5-и экземплярах» не было громким и не принесло его участнику мировой диссидентской славы. Последствия его были самые прозаические: с одной стороны – изломанная юная жизнь, а с другой – еще звезда на погоны, прибавка к жалованью, поощрительная запись в послужном списке.

 

За ними наблюдали давно. Их тесная компания не вписывалась в общую казенно-лакейскую картину факультета – вольные мысли, высказываемые зачастую прямо на семинарах, в лицо преподавателям, не говоря уже о беседах в узком кругу, о которых особы заинтересованные прекрасно были проинформированы. Но дальше разговоров дело не шло, и «матерьяла» для принятия мер не хватало. И вот прибился к их компании паренек, к их кругу вовсе не принадлежавший – сын ответственного дипломатического работника. Поначалу к нему отнеслись настороженно, но паренек был живой, приятный в общении, щедрый – у него всегда водились деньги, коими он охотно ссужал товарищей, легко прощая долги. К нему привыкли, полюбили даже – паренек оказался «своим». Как-то, когда они были уже на пятом курсе, товарищ их поехал в Женеву, где верой и правдой служил Соц. Отечеству его папа. Вскоре после возвращения он подошел к Иннокентию Николаичу: «Слушай, Кеш, у меня к тебе просьба на мильон. Я тут книжки кой-какие интересные привез из-за кордона, а дома у себя держать никак не могу – домработница, к гадалке не ходи, из органов. Я их оставил в камере хранения на Ленинградском вокзале. Но, сам понимаешь, место тоже не ахти. Жалко будет, если такое добро пропадет. Ребятам кому-то предложить – но они же все в общежитии живут. Опасно. Ты все-таки отдельную квартиру снимаешь, так, может, я к тебе это дело приволоку на несколько дней – хочу кое-кому из знакомых раздать. Тебе – само собой..». Иннокентий Николаич, нимало сумняшеся, согласился.

 

Год был 83-й – последняя попытка последнего агонизирующего вождя «навести порядок». К Иннокентию Николаичу пришли через день, в 5.30 утра, когда он, разумеется, еще спал. Недоумевая, кого может принести в такую рань, он открыл дверь. На лестничной площадке стояли незнакомые мужчины, один из которых сунул ему в нос какую-то бумажку и громким голосом объяснил, что это ордер на производство обыска в данной квартире. Иннокентий Николаич не успел ничего сообразить и только, будучи молодым человеком отменной вежливости и изысканных манер, гостеприимным жестом указал вглубь однокомнатной квартиры: «Прошу». Жест его никакого смысла не имел – подпись прокурора на ордере упраздняла всякое гостеприимство или отсутствие оного. Команда из трех человек действовала споро, тем более что Иннокентий Николаич ничего не прятал – так, убирал в ящик стола то, что не предназначалось для любопытных глаз. Вскоре на стол легли: Библия – карманное издание шведских баптистов, исписанная от руки тетрадь – стихи Иннокентия Николаевича и его же заметки о жизни, «Архипелаг ГУЛАГ», полученный им, как мзда за хранение книг. Сами эти пресловутые книги – сборник работ Н.Бердяева – ровной стопкой высились чуть в стороне. Следователь, командовавший обыском, довольный, что все завершилось столь быстро и удачно, обратившись к Иннокентию Николаичу, сказал ему благожелательно и бодро, как о чем-то хорошем: «Если бы только это, – он указал на Библию, тетрадь и «Архипелаг ГУЛАГ», – исключение из университета и год условно с высылкой из столицы. А это, молодой человек, – указующий перст его переместился на стопку сборников, – извините, три года. Впрочем, это уже суд решит. Правильно, товарищи? Прошу расписаться в протоколе обыска». Последнее относилось уже к испуганным заспанным соседям, приглашенным в качестве понятых. Иннокентию Николаичу исполнилось тогда двадцать два года.

 

По-настоящему очнулся он уже в лагере. Несколько месяцев, прошедших с момента обыска до отправки в лагерь, представлены были в его памяти смутно-темной страшной полосой неожиданно искорежившего его жизнь кошмара. К нему сразу применили меру пресечения, как к опасному преступнику – взятие под стражу. Во время следствия его содержали в одиночке в Лефортово – многочасовые выматывающие душу допросы. Основным вопросом следствия было – «откуда книги?». Но Иннокентий Николаич твердил одно: «Купил на черном рынке у незнакомого человека». Его пугали и говорили, что попытки ввести следствие в заблуждение усугубляют его, и без того тяжкую, вину. Но он стоял на своем и монотонно повторял одно и то же. Потом суд – формальная, как инвентаризация, процедура за закрытыми дверями с участием «свидетелей», которых Иннокентий Николаич в глаза никогда не видел. От последнего слова он отказался. Некому было его сказать. Следователь, проводивший обыск, как в воду глядел – три года. После суда – переполненная камера в Бутырках в ожидании этапа. И самое страшное – свидание с родителями, безумные заплаканные глаза матери и пустое от горя лицо отца – они и боялись за него и не могли ему простить не оправданных им надежд. После свидания, ночью, лежа на спине с открытыми глазами на верхнем ярусе нар в душной камере, плавающей в тяжелых испарениях хлорки, пота и параши, храпящей, бредящей и всхлипывающей в беспокойном арестантском сне, вдруг с горечью и ужасом понял Иннокентий Николаич, насколько одинок он в этом безжалостном мире. И не раз читанные им, но лишь сейчас во всей страшной глубине своей открывшиеся ему, слова сорвались с уст его: «Боже мой, Боже мой! На кого Ты оставил меня!»

 

Этап подоспел вовремя – Иннокентий Николаич уже доходил в Бутырках, близок был к сумасшествию. В лагере, затерянном в лесах Кировской области, все-таки было полегче. Несмотря на волчьи законы, на диктат конвоя и «паханов», на «приколы» пришедших с «малолетки» юных бандитов и тяжкий труд на лесоповале, все же дано было видеть лес, дышать свежим воздухом, наслаждаться солнцем. В зоне сидела группа баптистов, привечавших Иннокентия Николаича, защищавших его и всячески ему помогавших. Среди них он встретил людей образованных, удивительной силы и высоты духа, сильно на него повлиявших. И хотя, будучи человеком глубоко русским, баптистом Иннокентий Николаич не стал, но навсегда сохранил к тем людям глубочайшие благодарность и уважение. Они собирались покинуть Россию после освобождения – их готовы были принять собратья по вере в США. Освободившись на год раньше Иннокентия Николаича, они оставили ему адреса, по которым можно было бы их найти, и настоятельно просили не теряться после отсидки. Он выжил во многом благодаря им.

 

Иннокентий Николаич освободился в 1986-м. Проживать в Москве, Ленинграде и республиканских центрах ему было запрещено. Он поехал в Самару, к постаревшим своим родителям. Конечно, там, на зоне, он знал о начавшейся перестройке, но увиденное им воочию поразило и смутило его. С экранов телевизоров, со страниц газет и журналов, просто собираясь на улицах, люди несли что ни попади: одни ругали Ленина, другие требовали реабилитации Сталина, третьи требовали вернуть царя, четвертые под красными знаменами готовы были умереть, но вернуть советские времена, пятые готовы были умереть за свободу полакомиться «сникерсом». В книжных киосках были выставлены напоказ книги, куда «круче» тех, за которые бедный Иннокентий Николаич оттрубил 3 года. Появилось вдруг много «пострадавших от Советской Власти», частью даже заседавших в Государственной Думе, в которых наметанный глаз Иннокентия Николаича узнавал дешевых «фраеров», публично бивших себя в грудь и успешно ловивших мелкую и крупную рыбу в мутной воде. Оглушенный этой дикой разноголосицей, Иннокентий Николаич показался себе каким-то ископаемым животным, водившимся в дебрях диктатуры, случайно выжившим и теперь боязливо озирающимся вокруг в своей старомодной, той еще, долагерной одежде, с милостиво возвращенной ему в качестве «личных вещей» тетрадью юношеских стихов и заметок и со справкой об освобождении вместо паспорта. Но и его очаровал в какой-то миг «весенний ветер перестройки». И когда он шел отмечаться в райотдел милиции, ему почему-то показалось, что перед ним бросятся извиняться за то, что изломали ему молодую жизнь за книги, которые сейчас каждый сопляк может свободно приобрести в киоске, или прочитать в библиотеке. Но извиняться перед ним никто не бросился. В учреждениии он снова почувствовал столь знакомую ему атмосферу безразличной строгости. Он пытался что-то объяснить, но никто его не слушал, напротив, дежурный недовольно прикрикнул на него, напомнил о правилах поведения, припугнул, что, мол, участковый не дремлет, и велел поскорее устроиться на настоящую работу, а не пытаться спекулировать контрабандой, дабы «не загреметь по-новой». Выйдя вон, Иннокентий Николаич почувствовал прежний спертый дух в «весеннем ветре перестройки».

 

Его попытки найти работу долго ни к чему не приводили – с ним просто не хотели разговаривать. Какой-то недоучившийся философ, отсидевший за спекуляцию – на кой черт он нужен: и мозги набекрень, и руки, поди, из задницы растут. Наконец, нашел место помощника кочегара в котельной. Сам кочегар был запойным пьяницей, и вечно спал пьяный в дежурке, так что всю эту черную работу – котельная работала на угле – зимой просто каторжную, Иннокентий Николаич делал в одиночку. Но при всем при том работа в котельной имела одно неоценимое преимущество – это были дежурства по 24 часа раз в трое-четверо суток, так что у него оставалась уйма свободного времени, большую часть которого он проводил в читальном зале областной библиотеки: читал, писал, думал, просто сидел, глазея по сторонам, чтобы только не находиться дома, где поджидало его вечное недовольство родителей. Родители страшно переживали: их Кеша, гордость школы, золотой медалист, самостоятельно поступивший в Московский университет, которому прочили блестящее академическое будущее, и – кочегар, недавний зэк, так что и людям в глаза стыдно смотреть. И что больше всего их пугало – полное нежелание сына как-то «реабилитироваться», вылезти из той грязи, в которую сам он себя по мальчишеской своей глупости и безответственности загнал. Мать это доводило буквально до безумия – у нее начались приступы депрессии, она отказывалась от еды и часами сидела неподвижно, уставившись в одну точку. Иннокентий Николаич относился к родителям мягко и внимательно, но что он мог поделать. Слишком много страшного пережил он в юные свои годы, слишком ясно научился различать между правдой и ложью, чтобы беспечно и весело поднять парус и поплыть вместе со всеми в «весеннем ветре перестройки». Конечно, одиночество угнетало его, и он даже ездил в Москву, к бывшим однокурсникам. Но вместо горевших духом свободы юношей встретил молодых грамотных дельцов, торгующих компьютерами. Они смотрели на него, как на сумасшедшего, примерно так же, как и его родители, но предложили помочь: «Чего ты, Кеш, дурью маешься? Что было, то было. Времена уже иные – надо перестраиваться. Давай мы тебе денег дадим, компьютеры пришлем, помогать будем – королем в своей Самаре станешь! Уж с твоей-то башкой пропадать – ей-Богу, грех». Но торговать Иннокентий Николаич не умел и учиться этому достойному ремеслу не желал.

 

Сразу после отсидки он начал много писать. Пережитое перетряхнуло его немалые знания, заставило как бы выучить все заново и заговорить на новом, только ему, Иннокентию Николаичу данном, языке. Он написал поэму о зоне и несколько статей о русских философах и людях, помогших ему выжить в лагере. Все получилось очень хорошо – емко, свежо, ярко. Особено хороша была поэма – он чувствовал это безошибочным нюхом поэта волею Божьей, несмотря на мучившие сомнения. Ему казалось, что его охотно напечатают, но в бездну вотще посылал он кровью сердца написанные свои творения. Всего однажды ответили ему – с легкой иронией намекнули, что уже есть Солженицын и Бродский, что времена журнала «Континент» прошли, Россия переживает новые времена и ждет новых творений, а не перепевов на старые темы. Иннокентий Николаич понял, что ему не пробиться в этой толпе прорабов, мастеров и подмастерьев перестройки. Вокруг справлялся пир на весь мир – пир во время чумы. Очередной кремлевский мечтатель днем и ночью говорил свои нелепые сказки, под которые матерые, выкормленные партией и комсомолом, проходимцы, все эти чубайсы и гайдары, поповы и лужковы, сменяя друг друга, вершили вивисекцию бездарных своих реформ, баснословно богатея на распродаже России крупным оптом, а тем временем страна разваливалась на глазах, временами поразительно напоминая живую иллюстрацию к Откровению св. Иоанна. На улицах стали появляться коммерческие киоски – «комки». Образ дюжего «лысого» в спортивном костюме, шакалящего по рынкам и «комкам», этакого опричника перестройки, прочно вошел в российскую жизнь. Иннокентий Николаич с родителями кое-как сводили концы с концами – в основном за счет пенсии отца, участника Отечественной войны. Пенсия матери была мизерной. Иннокентию же Николаичу его скромное жалованье выплачивали нерегулярно – мэрию (горсовет, по-старому), в ведении которой числилась котельная, трясло от катаклизмов очередного переходного периода, и бюджетные деньги исчезали, как в прорве, зачастую не доходя до уборщиц и кочегаров.

 

Невесело они жили – не таял в родительских сердцах лед обиды на сына, и свою молодую жизнь загубившего, и их старость превратившего в угрюмый кошмар. К душевному недугу матери прибавился недуг телесный, и весной 1991 года она умерла. Безутешный отец, в ней одной видевший отраду жизни, пережил супругу на два месяца, буквально на глазах сойдя на нет от тоски. Иннокентий Николаич остался совсем один. Стоя на кладбище над свежей, с бедным деревянным крестом, могилой отца, он, к стыду своему, сквозь грусть и боль сердечные, чувствовал облегчение: и за родителей – отмучились, бедные, и за себя – кончилось это, снедавшее души их, противостояние, а уж сам с собой он как-нибудь поладит.

 

Впрочем, строго говоря, Иннокентий Николаич был не совсем уж один – два существа нарушали одиночество его. Одно из этих существ он любил, жалел и заботился о нем. Второе только жалел и терпел по необходимости. Первым существом был огромный дымчатый кот Васька. Вторым – женщина. В университетской юности своей Иннокентий Николаич был весьма чувствителен к женской красоте, и даже слыл среди завистников ловеласом. Но для ловеласа слишком серьезно он относился ко всякой, даже самой короткой, связи и каждый разрыв, по своей и не по своей вине, переживал трагически. Три года лагеря были тремя годами воздержания. Его последняя университетская любовь была так напугана случившимся, что тут же – и довольно выгодно – вышла замуж. Кроме родителей, некому было навестить его в кировских лесах. Только в мучительных зэковских снах посещали его, дразня полузабытой им роскошью юных тел и заставляя просыпаться в предутреннем мраке барака в слипшемся от поллюции казенном белье, красавицы юности его. Услугами же педерастов он не пользовался.

 

Из лагеря Иннокентий Николаич вернулся человеком замкнутым. Не было уж в нем того блеска остроумного веселья, беспечности всепобеждающей юности, пленявших когда-то юных особ. Хотя по-прежнему оставался он человеком доверчивым и благожелательным, но с людьми сходился тяжело. Что уж там про женщин говорить! К тому же, иерархия общественных ценностей менялась: и на уровне официальной идеологии, и, превращаясь из тайных убеждений в открыто высказываемые «неформальные мнения», на уровне народного сознания. Свежий перестроечный ветер громко и весело шуршал тучами поднятых в воздух купюр, и гневно проклятый партийными борзописцами образ преуспевающей проститутки, благодаря их же борзым, но «неформальным» ныне, перьям, прочно занял первое место в иерархии народных героинь, вытеснив бесследно ненаучную фантастику доярок, депутаток и вдохновенно-бескорыстных исследовательниц тайн природы. Впрочем, как известно, древнейшее ремесло легко и продуктивно совмещается с любым из вышепоименованных поприщ, неизменно гарантируя блеск карьеры и твердость дохода. Нищему философу и поэту Иннокентию Николаичу в этой мутной, кишащей щуками, воде не светило поймать ни-че-го.

 

Но не будем слишком уж чернить действительность – нашлась женщина, простая и бескорыстная. Ее звали Клавдия. Это была дочь одной из старых подруг матери, ныне вдовая. Она работала инженером в одном из многочисленных конструкторских бюро Самары. Ее муж, алкоголик, с которым много нянчился отец Иннокентия Николаича, когда работал врачом в психбольнице, скончался, попав, пьяный, под трамвай. В отсутствие Иннокентия Николаича она часто посещала его родителей – и хлопоча за мужа, и просто навещая людей, сделавших ей добро. Естественно, о сыне их была она весьма от них наслышана, и, будучи особой, тоскующей о высоком и грешившей в школьной юности стишками, создала в воображении своем светлый образ некоего парящего в эмпиреях высоких идей, но в жизни беспомощного и оттого страдающего, прекрасного рыцаря. Возвращение Иннокентия Николаича совпало с трагической смертью измучившего ее вконец мужа. Иннокентий Николаич, зная о происшедшем, отнесся к ней с мягким вниманием, которое та истолковала как нежность зарождающейся страсти. Они стали встречаться, к радости его родителей. Она была старше Иннокентия Николаича лет на пять, и, разумеется, жизнь с пропащим мужем наложила печать на ее черты, но все же она сохранила некоторую прелесть женственности, и Иннокентий Николаич солгал бы себе, если бы сказал, что его оставляет равнодушным ее крупное и по-молодому упругое еще тело. Детей со своим алкоголиком она не нажила, и вся эта лавина внимания, неуклюжей страсти, заботы и желания «спасти» устремилась на Иннокентия Николаича. Вначале он, одичавший без женской ласки, уступил. Но постепенно эта связь стала тяготить его. Слишком уж неравны они были. Много раз пытался ей объяснить Иннокентий Николаич, что хотя он, несмотря на должность кочегара, действительно, поэт и философ, но ни в каких эмпиреях он давно не парит, а напротив – куда как реалист. Она лишь снисходительно улыбалась его горячности, не соглашаясь, кивала головой, и заводила с ним «душеспасительную» беседу о том, что благородство благородством, но надо же как-то закончить учебу и получить, наконец, диплом. Сейчас, мол, времена другие, и делать карьеру – вовсе не грех. Ведь он так талантлив – почти гений. Он возражал, начиная злиться, что, может, именно потому-то и невозможна для него никакая карьера. И опять она, не соглашаясь, кивала головой: «Какой ты, все-таки, идеалист». Подходила к нему, крепко прижимала к себе, сама несказанно возбуждаясь от собственного добросердечия и его близости, начинала целовать и ласкать в приступе грубоватой страсти. Иннокентий Николаич пытался сопротивляться, впрочем мягко, боясь обидеть ее. Но его молодость и здоровый организм настойчиво требовали своей доли. Он уступал им всем, и потом лежал вниз лицом рядом с ней, спокойной и умиротворенной, мучимый стыдом и бессилием что-либо объяснить, опустошенный физически и душевно. Он слишком не привык делать это без любви.

 

В их первые встречи он имел несчастье посвятить ее в свои литературно-философские опыты. Его опусы смутили Клавдию. «Ты, конечно, очень талантливый и образованный, но... тут же и мат, и блат, и все, что хочешь. Все пьют, блудят, и как-будто так и надо. И потом, что это за язык такой? Ритм какой-то непонятный... Все запутано – читать невозможно. Я, может, не понимаю, но, по-моему, так не пишут художественные произведения, – стараясь скрыть разочарование и раздражение, говорила она, не глядя на него, и, ведомая безошибочным «бытовым» чутьем обыденного человека, резюмировала, как бы с удовлетворением, – Это никогда не напечатают». «Вот в этом ты права», – горько соглашался он с ней. «Зачем же писать, если ты заранее знаешь, что это не напечатают!» – искренне и возмущенно удивлялась она. «Да разве смысл в печатании? – отбивался он, сначала с горячностью, но потом, видя, что мечет бисер свой перед свиньями, все ленивее, – Поэт, угодный толпе – contradictio in adjecto. Ницше вообще говорил: «Не делай ничего для читателя». «Ницше? Это которого Гитлер любил? Ну, уж и философов ты выбираешь. Я, думаю, ты должен сменить тему. Или посвятить время, наконец, получению диплома». Иннокентий Николаич после подобной полемики надолго оставался выбитым из колеи и, наконец, вовсе зарекся говорить с Клавдией на скользкие темы творчества. Но иногда она, видимо, с целью укрепления их «близости», сама начинала говорить с ним о каком-нибудь новом, всплывшем на волне перестройки, покорителе книжного рынка. Иннокентия Николаича от этого просто трясло, и все кончалось из рук вон плохо.

 

Иннокентий Николаич никогда не грешил чрезмерным питием, но иногда выпить все же себе позволял. Причем, за неимением близких друзей, выпивал в одиночку. Клавдию это повергало в ужас. «Ты погибнешь, Иннокентий! – вдохновенно кричала она, входя в роль душеспасительницы, – Ты талантлив, но слаб. Ты не можешь себе этого позволить. И я не позволю тебе погибнуть!» «Оставь меня, – отбивался он, – Пойми, наконец, что я не твой несчастный муж! Пойми, мы находимся на слишком разных уровнях сознания, чтобы ты могла меня воспитывать! Это я мог бы тебя воспитать, если бы в том был какой-нибудь смысл, но уж никак не ты – меня!» «Зачем ты так обижаешь меня?» – она горько поникала. Иннокентию Николаичу становилось невыносимо жаль ее, но он понимал, что вечно так продолжаться не может, и все же выталкивал ее, плачущую, за дверь с твердым намерением завтра объясниться окончательно и начать новую жизнь. Но назавтра она приходила к нему, уставшему от одиночества, крепко прижимала к себе и... все повторялось сначала. Это был самый настоящий заколдованный круг, из которого Иннокентию Николаичу некуда было бежать. Ни одной живой души, близкой ему, не было вокруг, ту же, что была рядом, он только мучил, а она губила его своим неуклюжим желанием «спасти». Он чувствовал, что опускается и погибает в этой дурной бесконечности разговоров глухого с немым и соитий без любви.

 

Но случилось нечто – он неожиданно получил письмо из США от одного из бывших своих солагерников-баптистов. Иннокентий Николаич воспринял это как спасение, посланное ему свыше. Товарищ его писал, что занимает должность профессора на кафедре философии одного из известных университетов в США. Сейчас они разрабатывают большой проект – издание литературно-философского журнала. Цель журнала – донести до западного просвещенного читателя смысл происходящего сейчас, в период краха мирового коммунизма, в Восточной Европе. Ему предлагалось написать статью – осмысление происходящего ныне в России на фоне мыслей Н.Бердяева, высказанных им в его работе «Русская идея». Статью следовало написать по-русски с авторским переводом на английский, которым Иннокентий Николаич хорошо владел. Кроме того, ему предлагалось прислать все, что есть у него написанного, на предмет публикации в новом журнале. Сумма предполагаемого гонорара за статью была в глазах Иннокентия Николаича просто астрономической. Товарищ выражал беспокойство за его судьбу и советовал со временем перебираться в места, более приспособленные для жизни, предлагая свою помощь. Он просил позвонить ему в США и сообщить номер телефона, по которому он мог бы связаться с Иннокентием Николаичем и обговорить детали и вопрос перевода денег.

 

Иннокентий Николаич тут же разыскал телефонный справочник, по счастью, новый и содержавший необходимые данные – код страны и города, и набрал номер. Он почти прослезился, услышав измененный расстоянием и проводами, но все же знакомый, голос товарища. Тот перезвонил, экономя деньги Иннокентия Николаича. Договорились, что уже готовые вещи Иннокентий Николаич вышлет сразу, а статью подготовит в течение месяца. Товарищ же его пока найдет кого-нибудь, с кем можно было бы передать деньги – банковского счета Иннокентий Николаич не имел, а на российскую почту в таких вопросах надежды не было.

 

Сразу после этого разговора, окрыленный, он отправился в библиотеку, завсегдатаем которой давно уже был – писать статью. Казалось, сама природа радовалась столь чудесному началу счастливых перемен в Иннокентия Николаича судьбе. Стояла вторая половина сентября, и в городе праздновало самое себя, прекрасное свое явленье, бабье лето – ласковое и солнечное. Иннокентий Николаич шел, не спеша, щурясь от солнца и вдыхая свежий утренний воздух, и множество блестящих идей, касающихся будущей статьи да и будущего, вообще, роилось в его голове по дороге. Но когда он пришел в библиотеку, сел за стол, раскрыл книгу и взял ручку, дабы перенести все на бумагу, то застыл в замешательстве – с чего начать. Совсем другие мысли и чувства – о бедных его родителях, о нелепой его связи, о прошлом, сначала блестящем и многообещающем, потом, неожиданно, страшном – вдруг овладели им. Так он сидел, задумчиво глядя в никуда, в переполненном и непривычно шумном читальном зале живым воплощением русской идеи – он не привык и не умел мыслить и писать за деньги.

 

Неожиданно Иннокентий Николаич услышал рядом с собой шум двигаемого стула, его овеял приятный тонкий запах духов и женский голос спросил: «Здесь ведь не занято, правда?» Голос был молодой, низкий, гортанный и Иннокентий Николаич уловил в нем легкий акцент, похожий на тот, какой бывает у выходцев с Кавказа или из Средней Азии. «Сущая правда, госпожа», – машинально ответил он, обернулся и замер в изумленном восхищении. Прекрасное виденье предстало ему: рядом с ним сидела молодая совсем – лет двадцати – девушка и смотрела на него лукаво-насмешливо огромными каре-зелеными глазами, которые казались светлыми на ее смуглом, немного скуластом, лице с чуть впалыми щеками и тонким, с легкой горбинкой, носом. Чувственные подвижные губы ее крупного рта разошлись в легкой улыбке, приоткрывая ряд жемчужных зубов. Пышные волосы иссиня-черной волной спадали на тонкие девичьи плечи и небольшую, но правильной формы, грудь, обтянутые красивым черным платьем. В ушах – большие серьги в виде тонких золотых колец. Что-то туземно-экзотическое было во всем ее юном и ярком облике. Иннокентий Николаич, очарованный, не мог отвести глаз. «Госпожа-а, – нараспев насмешливо и восторженно повторила она, округляя огромные свои глаза и, поскольку он продолжал смотреть на нее, своим низким певучим голосом приязненно и мягко, как бы боясь отпугнуть его, спросила, – Ну, что ты так смотришь на меня, родной мой?» «Какие волосы у вас черные. В жизни таких не видел», – ответил он, смутившись и с трудом отводя от нее глаза. «Ах ты, Господи, волосы мои ему, сладкому, понравились», – в голос, игриво и довольно, рассмеялась она. На них стали оглядываться. Она шутливо изобразила испуг и, подмигнув Иннокентию Николаичу, быстро приложила к губам тонкий смуглый указательный палец. Потом села прямо и взяла в руки книгу. К удивлению Иннокентия Николаича это был, ни много ни мало, учебник латинского языка. Прекрасная его соседка раскрыла сию ученую книгу и рассеянно листала ее своими тонкими смуглыми, унизанными золотыми кольцами, пальцами. Совершенно не способный уже сосредоточиться на идеях Бердяева, Иннокентий Николаич тайком наблюдал за ней. Она почувствовала его взгляд , заметно довольная, что он смотрит на нее, чуть повернула к нему голову, скосив на него из-под иссиня-черной пряди огромный свой каре-зеленый глаз, и улыбнулась ему таинственно-обольстительно, но по-детски, как играющая девочка. Иннокентию Николаичу показалось, что сон, чудесный сон видит он. Утреннее письмо, чудом дошедшее до него из-за бескрайнего океана, праздник бабьего лета за окном и это прекрасное существо из «Тысяча и одной ночи», улыбающееся ему и говорящее ему «ты» своим певучим низким голосом с восточным акцентом – все это было так не похоже на тягостную беспросветность его угрюмых будней, что он даже попробовал ущипнуть себя за ногу. Но от этого ничего не изменилось. Напротив, действительность настаивала на том, что она именно такова, с отменным упорством.

 

Спокойная сосредоточенность, без которой латыни не одолеть, была, очевидно, состоянием, мучительным для восточной красавицы. К тому же ее, к сладкому удивлению Иннокентия Николаича, весьма занимал его образ – он почувствовал прикосновение и в следующий миг увидел, как ее позолоченная ручка легко оперлась на его предплечье. Она склонилась к нему, приникнув к его уху вплотную, так, что он почувствовал ее губы и жар дыхания, и мурашки пробежали по его телу. «Я, ведь, знаешь, цыганка. Не боишься, сладкий?» – заговорщически и весело прошептала она, упиваясь игрой. «Ах, вот откуда акцент-то», – подумал он про себя. Цыгане пользовались в Самаре дурной славой – спекулировали, мошенничали, попрошайничали. С началом перестройки их коммерческий гений нашел новые сферы приложения – открывали «комки», промышляли и рекетом. В то время как раз объявили о приватизации квартир, и квартиры превратились в выгодный товар. Дом, в котором жил Иннокентий Николаич, был старой постройки, с высокими потолками и просторными комнатами, к тому же стоял он в начале улицы Ново-Садовой, близко к старому центру Самары и рядом с Волгой – кусочек лакомый для новых коммерсантов. Несколько раз предлагали Иннокентию Николаичу выгодные обмены на квартиру в дальних районах города, но с выплатой крупной компенсации. Но он понимал, что такие сделки – дело скользкое и опасное: можно было остаться и без денег и без квартиры. И, зная собственную коммерческую бездарность, отказывался. Да и больно уж удобно здесь было – и Волга рядом, и до библиотеки рукой подать. В одном с ним подъезде жил алкоголик Шабалин, чуть постарше Иннокентия Николаича, беспечный одинокий обладатель трехкомнатной квартиры. И вот прошедшей зимой зачастили к нему двое чернявых, хорошо одетых молодых людей. В период этих визитов Шабалин не просыхал. Однажды, поздно возвращаясь домой морозной ночью, Иннокентий Николаич обнаружил Шабалина в подъезде. Тот был трезв, правда, трясся от жестокого похмелья, и сидел на полу в своем худом пальтишке, прижавшись к теплой батарее. «Ты чего домой не идешь?» – спросил его Иннокентий Николаич. «А нет у меня дома, Кеш», – истерическим шепотом прошипел Шабалин и зарыдал страшным хриплым рыданьем взрослого мужика. «Как нет?» – изумился Иннокентий Николаич. «А так, – икая от сдерживаемого плача, поведал ему Шабалин, – Расписался я у них, у цыган этих, в ксиве ихней по пьянке, и теперь – капец полный. Все теперь ихнее. И в ментовке говорят, мол, твоя подпись, так чего ты от нас хочешь. Иди, говорят, отсюда. Тоже подмазаны, видать, волки». Он горестно умолк, размазывая по сморщенному лицу слезы грязной, покрытой цыпками, рукой. Пораженный услышанным, Иннокентий Николаич привел Шабалина к себе домой, дал ему полбутылки водки, кой-какой еды – все, что нашлось в холодильнике, и оставил ночевать. Тот покинул своего благодетеля рано утром, прихватив незаметно его часы, которые тут же пропил, и в полдень повесился на дереве во дворе дома. Вот это да еще, пожалуй, то, что живут они в красного кирпича огромных особняках в поселке Зубчаниновка, на окраине города, было и все, что знал Иннокентий Николаич о самарских цыганах.

 

Но эта юная красивая смуглянка так была полна радости, так доверчиво и бесхитростно кокетничала с ним, с такой детски-непосредственной фамильярностью обращалась к нему, что ни о чем плохом и темном не мог он думать, глядя на нее. Она отстранилась, и смотрела на него, желая увидеть, какой эффект произвело «страшное» признание, которое она ему только что прошептала. Она была несказанно хороша, и Иннокентий Николаич, конечно, влюблен уже был по уши, но, понимая всю фантастичность и невозможность такой любви, не признавался себе в этом, а относился к происходящему, как к игре. «Чего же мне вас бояться?» – улыбаясь, ответил он. «Ну как же! – она сделала страшные глаза, оскалила свои ровные жемчужные зубки и пропела, – Мы, цыгане, люди злые. Носим кольца золотые». «Это только в песне так, – возразил он, – а песня, она ведь ради красного словца и соврет – недорого возьмет». Она покачала головой, глядя на него детски-восторженно, и пропела: «Ну, не скажи-и, сладкий». Иннокентий Николаич таял и дико смущался под этим взлядом. «Как же вас зовут, цыганка? Земфирой?» – спросил он, любуясь ею. «Ну уж прям, Земфирой! – прыснула она, – А ты кто, сладкий, Алеко, что ли?» «Нет, я не Алеко. Я – Иннокентий», – рассмеялся он. «Ой, длинно как – Ин-но-кен-тий. Это же, Кеша, да?» «Да, Кеша, если хотите». «Ке-ешенька», – пропела она своим низким грудным голосом так ласково, что у Иннокентия Николаича перехватило дыхание, и на глаза навернулись слезы. Только сейчас он с горечью понял, насколько одичал за последние годы. А ведь ему всего-то навсего было чуть за тридцать. «А я – Зоя», – сказала она, захлопывая книжку и отодвигая от себя. «Что, не идет герундий?» – сочувственно спросил он ее. Она шаловливо глянула на него исподлобья и отрицательно замотала головой. Потом вдруг, будто делая великое открытие, схватила его за руку, и наклонившись к нему, выдохнула нежно прямо в лицо: «Идем, Кешенька, гулять!» И выжидательно смотрела на него горящими глазами. «Все равно ничего не пишется. Вечером еще попробую», – сказал он себе, явно лукавя. Статья была тут ни при чем – даже если бы статья писалась как по маслу, скажи она ему нежно «идем, Кешенька, под трамвай бросимся», побежал бы с радостью.

 

Они вышли из библиотеки, и золотой полдень щедро выплеснул на них солнце, синеву и роскошный багрянец соседнего сквера. «Вы, Зоя...». – начал было он, но она перебила его, передразнив: «Вы-ы... Зо-оя... Я ему и «Кешенька» и «сладкий», а он мне «вы, Зоя». Не смей мне больше «вы» говорить. А ну, скажи «ты, Зоинька». «Ты-ы, Зо-оинька», – любовно произнес Иннокентий Николаич. Она даже ахнула от неожиданности: «Ах ты, сладкий мой!» И, потянувшись к нему, быстро поцеловала в щеку. Иннокентий Николаич рассмеялся таким счастливым и радостным смехом, каким не смеялся, наверное, со дня ареста. «Ой, как ты смеешься хорошо, сладкий! Да, я... – ей, видимо, захотелось сказать ему что-то хорошее-хорошее, и она с горящими глазами выпалила, – Да я все время целовать тебя буду, сладкого, чтобы смех твой слышать». Так это сказала, будто вечно с ним вот так рука об руку идти собиралась. «Ох, Зоинька...». – только и смог выдохнуть он, и сердце его сладко заныло. «Идем, Кеша, на Волгу, на набережную – там хорошо сейчас и нет, поди, никого». Снова потянувшись к нему, шепнула, щекотнув ухо горячим бархатом губ: «Целоваться можно». И залилась смехом. Он засмеялся вместе с ней, и смотрел, смотрел на нее, любуясь и все безвозвратнее ею очаровываясь. «Ну, что ты сладкий, все глядишь и глядишь на меня?» – продолжая смеяться, спросила она, страшно довольная, что он «все глядит и глядит». «Наглядеться не могу. Какая красивая ты, Зоинька», – сказал он ей тихо и серьезно. Она разом оборвала смех и как девочка, которой рассказали что-то невероятное, округлив глаза, прошептала: «Правда?» «Сущая правда, госпожа», – ответил он ей, улыбаясь и не отрывая от нее глаз. Она замерла, прекрасные горящие глаза ее заблестели от навернувшихся слез, губы приоткрылись, будто она хотела сказать что-то очень важное, но не могла от нахлынувших чувств. В следующее мгновение она крепко и гибко прижалась к нему, обвив шею руками, так что он почувствовал своим телом всю ее – по-девичьи упругую высокую грудь, нежный плоский живот, жесткий холмик лобка и сильные бедра – и поцеловала в губы на глазах многозначительно улыбавшихся прохожих. Иннокентию Николаичу казалось, что он либо спит, либо бредит. «С ума ты меня сводишь, Зоинька», – прошептал он, когда она отстранилась от него. «А ты как думал? Мы, цыгане, люди злые, – с шутливой заносчивостью сказала она и потянула его за руку, – Ну, идем на Волгу скорее». Они пришли на набережную, действительно, малолюдную в этот полуденный час, спустились по каменным ступеням на пустынный пляж и сели на скамейке у самой воды. Тихий день сиял. Впитавшая синеву безоблачного неба Волга тихо шуршала по песку низкой ленивой волной. Напротив них, на далеком правом берегу, убранный «в багрец и золото» лес отражался в блестящей воде. «Хорошо, правда? – сказала она и,прижавшись к нему плечом, тихо попросила, – Ну, обними меня». Он осторожно обнял ее рукой за плечи и, склонившись к ней, ткнулся лицом в черную шелковистую роскошь ее волос, упиваясь их ароматом. «Ты ла-асковый, – пролепетала она, – Я так и знала, что ты такой. Смотри, мы и знакомы-то час какой-то, а мне кажется, что я всю жизнь с тобой жила. Просто ты уехал куда-то надолго, а сейчас вот вернулся. Только... Только я ведь не знаю ничего о тебе. Ну, расскажи мне, сладкий, все-все про себя». Иннокентий Николаич в последнее время и со знакомыми-то двух слов не мог найти. Иногда на улице, увидев издалека знакомого, он переходил на другую сторону, дабы избавить себя от пустого бряцания словами. Одна из главных мук его отношений с Клавдией заключалась в необходимости говорить и объяснять. Она вечно что-то выясняла и нагоняла на него смертную тоску многочисленными, на его взгляд совершенно пустыми, вопросами. Если бы Клавдия, да и не только она, а любой другой человек обратился к нему с предложением рассказать о себе все-все, он, возмутившись до глубины души, счел бы такого человека бестактным болваном и предложил бы убраться к чертовой матери – в подобных случаях Иннокентий Николаич бывал жестким до грубости. Но по-детски наивный вопрос этой смуглой девочки, которая, если и не по возрасту физическому, то по возрасту, так сказать, душевному, годилась ему в дочери, показался ему совершенно естественным и законным, и он, удивляясь в душе, вдруг заговорил, свободно и просто, как самому себе излагая невеселую историю непростой своей жизни. Она слушала его, затаив дыхание, не сводя с него широко раскрытых каре-зеленых своих глаз – они сидели на скамейке у тихо плещущих волжских струй, не наблюдая часов. Когда он замолчал, она сказала: «Я так и думала, что ты такой». «Какой, Зоинька?» «Ну, как из книжки». «Из книжки? Какой книжки?» «Доктор Живаго». Я читала..». «Ты читала «Доктор Живаго»?» «Да. В журнале печатали. Теперь ведь все печатают, что раньше нельзя было. Я прочитала и поняла, что вот такого, как Живаго, я бы полюбила. И, представляешь, вхожу я сегодня утром в читальный зал, и ты там сидишь. У меня аж сердце остановилось: «Вот он, Живаго». И как раз место рядом свободное. Я подошла и думаю: «Если и вправду он, то, если я его спрошу о чем-нибудь, он как-то необычно должен ответить. Ну, не так, как сейчас говорят. «И ты говоришь: «Госпожа». И я сразу поняла тогда, что это он. Ну, ты, то есть». «Ой, какая ты выдумщица, Зоинька. Жива-аго...»

 

Про Клавдию Иннокентий Николаич ей не рассказал. Но Зоя, видно, почувствовала некоторый изъян в его рассказе и спросила осторожно, будто боялась услышать ответ: «Так, как же, Кешенька – ты совсем-совсем один сейчас? А... а женщина... есть у тебя?» Он не счел возможным соврать: «Да, ты знаешь, я встречаюсь..». Она как-то поникла сразу и глухо спросила: «Она... Она хорошая?» «Она-то хорошая, но я…». Зоя, нахмурившись, перебила его: «Это ты насчет того, что сидишь тут со мной?» Он рассмеялся и прижал ее к себе, как ребенка: «Какое ты, Зоинька, дитя еще». Она смотрела недоверчиво, и он понял, что обязан объясниться до конца: «Видишь ли, после лагеря мне тяжело было, одиноко. А у нее муж погиб. Алкоголик – под трамвай попал. Вот и сошлись на той зыбкой почве, что ни ей, ни мне некуда было деться. А это не всегда хорошо. Может, на время хорошо, но не навсегда. Разные мы... Дело даже не в образовании и воспитании – мы как люди совершенно разные. Она – человек рациональный, будничный, хотя и считает себя причастной к возвышенному, а я... Я не такой, ты видишь. Пойми, я не осуждаю ее – каждого Бог по-иному оделяет. Или не оделяет. Напротив, я благодарен ей и понимаю, что она искренне хочет мне помочь. Но разве она знает, что мне нужно? Она судит по себе и с этими мерками ко мне подходит, пытается заставить меня «устраиваться», карьеру какую-то начать делать. Но я... Я ведь не этим живу. Не равны мы, и потому вся эта связь наша, которая в какой-то момент, наверное, и вправду была нам обоим необходима, теперь – невыносима просто. Мы, в сущности, только мучаем друг друга. И я знаю, что обязан это прекратить, потому что это просто унизительно. Для нее же, в первую очередь, и унизительно. Но она этого не понимает. Не понимает, что обязана от меня освободиться и зажить нормальной жизнью с нормальным человеком. Поэтому я это должен сделать – просто разрубить эту связь раз и навсегда. Я много раз пытался, да все как-то потом жаль становилось. Жалость, знаешь, Зоинька, страшное чувство – оно убить может. И жалеющего и жалеемого. Вот я и говорю, что пытался несколько раз, много раз, разрубить, да не смог. А теперь вот думаю, что смогу, наконец. После того, как тебя встретил. Ты другая. Ты – как я. Я чувствую».

 

Умом взрослого человека Иннокентий Николаич понимал, что не должен был эти последние слова вслух говорить. Не педагогично, а то и не честно, укреплять ребенка в детском восторженном бреду идей заманчивых, но страшных, которых ребенок ни понять не может, ни защититься от них. Но слово, как известно, не воробей. Вылетело и запало в душу – глубоко-глубоко в девичью душу Зои, душу детскую, но страстную и томящуюся по чуду. По тому, кто не торгует и дела не делает, а – как Живаго. Пропащий, то есть.

 

«Ты... Ты серьезно?» – восторженно и испуганно спросила она, как бы еще оставляя ему последний мостик для того, чтобы вернуться на тихий берег бурной речки, а вернее-то, Зою туда вернуть, сказать ей: «Нет, Зоя, я уж такое пережил и столько дров наломал необратимо, что как же ты можешь быть на меня похожа!» Но не повернулся у Иннокентия Николаича язык такое сказать, и не смог солгать он ни ей, ни сердцу своему, ибо если два человека, часа три назад познакомившиеся, взяли сели на волжском берегу и, не в силах рук разъять, как пошли про себя друг другу всю правду рассказывать – то, что и самому-то себе не всегда скажешь – если такое между двумя людьми происходит, так, ответьте мне, господа, что же это, если не близость. Поэтому ответил он ей тихо, сжимая золотую узкую ладошку ее своими длинными, тонкими, но сильными, черной работой разбитыми, пальцами: «Серьезно. Еще бы не серьезно, Зоинька». Испуг прошел в глазах ее, и теперь только любовь и восторг светились в них. «А я, ты знаешь... У меня ведь никогда никого не было, – доверительно, прижавшись к нему горячим плечом, рассказывала она, – У нас такие ведь все – дела делают. И папаша мой... Я люблю его. Он ведь вынянчил меня – мама умерла, когда мне три годика было. Я ее сму-утно помню. А папа вынянчил меня. Меня и Кольку, брата. Колька на семь лет меня старше. Он тоже меня нянчил – папе-то часто некогда было. Папка, он, знаешь, дела крутые делает, аж страшно. Любит меня, а – страшный человек. Все они страшные. Деньги делают. А я сказала ему, что не хочу так жить и не буду. Он сначала вообще не хотел об этом говорить – девчонка, мол, книжек начиталась, что с нее взять. А как я подросла, женихов начал мне сватать. Гришу нашел он мне. Гриша хороший, может, но как все, такой – дела делает. И я папе сразу сказала, мол, никакого Гриши, и пошла в университет учиться, на филологический. Отец спросил: «На кой это? Что ты с этим, девка, в жизни делать будешь?» А я говорю: «Ничего не буду делать, что вы тут делаете. Выучусь, сама буду жить. И жениха себе сама найду. Такого, какого мне надо». Он сначала разгорячился: «Что ты понимаешь! Как ты с отцом разговариваешь! Слушай лучше, что я тебе говорю – родной отец плохого не пожелает». А потом остыл, поник как-то, прижал к себе и говорит: «А, может, и права ты. Живи, Зойка, как знаешь. Что ж тебя неволить – ты, вон ведь, девка-то, умная. Мне ведь что – чтоб ты счастлива была». Знает, что я от своего не отступлюсь. Любит он меня». Она помолчала, глядя на воду, и вдруг, чуть отстранившись и повернувшись к нему всем своим гибким телом, прошептала, как клятву: «Я... Я хотела бы быть твоей женщиной». Иннокентий Николаич вздрогнул. «Господь с тобой, Зоинька, – пробормотал он, – На кой я тебе в таком качестве нужен». «Нужен. Только ты и нужен», – тихо и упрямо повторила она. «Слушай, – голосом увещевающего ребенка взрослого, который и сам не очень верит в свои увещевания, говорил он ей, – Давай дружить с тобой будем – крепко-крепко дружить». Она смотрела на него упрямо исподлобья огромными горящими глазами. «Будем встречаться и целоваться», – натянуто смеясь, прибавил он, чтобы разрядить обстановку. Она улыбнулась загадочной улыбкой взрослой женщины, и коварно согласилась: «Дружить, конечно, дружить будем, сладкий мой». Иннокентий Николаич, не почуяв подвоха, облегченно вздохнул. Они сидели уже часа три – солнце начинало клониться к противоположному берегу, и становилось прохладно. Зоя зябко повела плечами. «Что, холодно тебе, Зоинька?» – спросил он с заботливой тревогой, – На вот, может, кофту мою». «Не надо, Кешенька. Ты ведь живешь здесь рядом, да? Идем к тебе», – поглаживая его руку, мягко предложила она. «Да, конечно, идем, – спохватился он. «Что ж я, болван... Ты ведь и есть, поди, хочешь. У меня, правда, шаром покати, но мы купим чего-нибудь по дороге», – суетливо говорил Иннокентий Николаич, благодаря судьбу, что в его тощем кошельке еще что-то осталось от получки. Не густо, конечно, но все-таки. Идти было недалеко – всего-то подняться вверх по проспекту. По дороге подошли к ряду «комков», что пестрели этикетками бесчисленных бутылок, обертками жевательной резинки и всевозможной снеди. На коробочках с презервативами, выставленных напоказ, полуобнаженные пышногрудые красавицы страстно млели в объятиях мускулистых самцов. Тут же крутились «лысые» – рекетиры – наблюдая за порядком и сбирая неправедную свою дань. Все заражено было карточным азартом и мошенничеством – апокалиптическим духом воровской «малины». Иннокентий Николаич, нечастый посетитель подобных мест, остановился было в некотором замешательстве у одного из «комков», но Зоя потянула его за руку: «Нет, не здесь, сладкий мой». Она уверенно подошла к другому киоску. Продавец-цыган, увидев ее, чуть не выскочил из окошечка: «Зоя! Милости прошу!» И раньше, чем Иннокентий Николаич успел что-либо сообразить, Зоя быстро несколько раз ткнула пальчиком в витрину, и через мгновение продавец услужливо выставил в окошечко пластиковый пакет, в котором Иннокентий Николаич различил бутылку армянского коньяка, бутылку шампанского, палку копченой колбасы и какие-то красивые коробочки и баночки. По оценке Иннокентия Николаича стоимость содержимого пакета превышала покупательную способность не только настоящей его наличности, но и его месячной зарплаты. Он в диком смущении достал из кармана кошелек, но к его удивлению, Зоя сказала киоскеру: «Запиши. Скажешь отцу, я взяла. Спасибо, родной, будь здоров». И нетерпеливо потянула Иннокентия Николаича за руку: «Да спрячь ты это. Идем, идем уже, сладкий». Когда они немного отошли, сказала: «Ты, Кешенька, взрослый человек, а как ребенок. Неужели ты мог подумать, что я на твои деньги гулять собираюсь, все эти воровские деликатесы покупать!» «Неудобно как-то, Зоинька», – смущенно пробормотал он. «Забудь об этом. Это папы моего дела – не наши с тобой», – махнула она рукой.

 

Дом, в котором жил Иннокентий Николаич, был пятиэтажным, старым, но недавно (то есть, года три назад) отремонтированным и выкрашенным желтой краской. Они подошли к нему со стороны Волги, так сказать, с тыла, так что, к радости Иннокентия Николаича не было надобности проходить через арку, выходившую на Ново-Садовую. Арку Иннокентий Николаич не любил – в ней вечно крутились местные алкаши, и царил устойчивый запах перегара и мочи. Они прошли двором, заросшим старыми желтеющими деревьями, пожираемые голодным любопытством старушечьих взглядов, и вошли в темный подъезд. Квартира Иннокентия Николаича располагалась на первом этаже. Он открыл дверь ключом и пропустил Зою вперед: «Прошу вас, госпожа». Она юркнула в дверь, сделала пару шагов вперед и остановилась, с любопытством оглядываясь. Справа от нее находился полутемный из-за занавешенных окон, выходящих на Ново-Садовую, «зал», как всегда называли в семье эту комнату – что-то типа столовой, где вечерами когда-то собирались все. Там стоял большой стол со стульями, вдоль стены – старомодная стенка с родительской фарфоровой посудой и доисторический черно-белый телевизор, который включался, примерно, раз в неделю. Слева от «зала» – кухня. За кухней – комната Иннокентия Николаича, окном выходившая во двор, а напротив нее – закрытая дверь в спальню родителей. Этой комнатой Иннокентий Николаич не пользовался совсем. По существу, единственной жилой комнатой в этой большой трехкомнатной квартире была комната Иннокентия Николаича, служившая ему и кабинетом. «Залом» он пользовался лишь для приема гостей. Впрочем, единственным его гостем в последнее время была Клавдия. Он не любил, когда она заходила в его комнату, ибо та имела обыкновение рыться в разложенных на столе бумагах и наводить порядок, в котором Иннокентий Николаич потом не мог ничего найти, поэтому обычно провожал ее сразу в «зал». Зоя сделала еще пару шагов вперед, осторожно, как пущенная в незнакомое помещение кошка, и замерла на пороге комнаты Иннокентия Николаича. В окне, в узком проеме между домами, был виден кусочек Волги с противоположным берегом. Повисшее над ним закатное солнце освещало мягким золотым светом все старомодное, как в старом кино, убранство комнаты: старый тяжелый письменный стол, возможно, годами старше своего владельца, венский стул, старинная латунная настольная лампа с зеленым матерчатым абажуром, слева от стола – диван, довольно, впрочем, новый, а у задней стенки – бельевой шкаф, старый и громоздкий. На стене, напротив дивана висело что-то вроде гобелена в зелено-коричневых, выцветших порядком тонах, изображавшего сцену рыцарской охоты. Большинство этих вещей находилось тут еще со времен деда, первого владельца квартиры, и, хотя Иннокентий Николаич вовсе не был большим поборником сохранения родовых связей, вещи эти были ему дороги, и он никогда бы их не поменял ни на что другое, пусть новое и более удобное. «Ой, как здорово! – прошептала Зоя, – Насовсем бы здесь осталась». И, сама испугавшись своих, помимо воли вырвавшихся, слов, виновато глянула на Иннокентия Николаича. Он легонько подтолкнул ее сзади: «Проходи, садись где-нибудь. А я пойду соображу что-нибудь на кухне». «Помочь?» – она подалась к нему. «Ни-ни, сиди, Зоинька. Я – мигом», – остановил он ее, и она осталась в комнате. «Соображение чего-нибудь» заняло больше времени, чем предполагал Иннокентий Николаич, и он заспешил в комнату, опасаясь как бы юная его гостья не заскучала. Вдруг ему стало ужасно любопытно, что же она там делает одна, так что ни разу даже голоса не подала. Он тихо подошел к двери и незаметно заглянул в комнату. Она сидела на краешке стула, опершись локтями на стол, подперев голову руками, вся подавшись вперед, и читала что-то. Он видел ее сзади в полупрофиль и залюбовался изгибом ее спины, чуть обнажившейся выше колена смуглой стройной ногой в красивой черной босоножке на высоком каблуке – всей ее гибкой легкой фигурой. Закатное солнце играло золотыми бликами в блестящих черных ее волосах. К величайшему его удивлению, слева от Зои сидел на столе огромный дымчато-серый кот Васька, видно, только что заявившийся домой через открытую форточку – существо раздражительное, отлично вооруженное длинными зубами и острыми, как бритва, когтями, которые мгновенно пускал в ход против не приглянувшихся ему представителей человеческого рода. Вообще, ласков он бывал только к хозяину, а Клавдию просто терроризировал, так что первым ее вопросом, когда она входила в эту квартиру было: «Зверь дома?» Сейчас же пред изумленными глазами Иннокентия Николаича происходило невероятное – «зверь» сидел на столе и с громким урчаньем терся о зоину руку дремучей, покрытой шрамами, мордой. «Чудеса, – подумал он, – Вот уж, действительно, лев с агнцем возлягут..». «Как же ты, Зоинька, Ваську приручила?» – сказал удивленно вслух. Она резко обернулась, отодвинув недовольно мяукнувшего кота, и, впившись в Иннокентия Николаича блестящими от слез глазами, будто не слыша вопроса, прошептала: «Ты... Кешенька... Если бы сама могла написать что-нибудь, вот так написала бы. Какой... Какой родной ты мне». Он, онемев, подошел к столу. Там лежала, раскрытая на середине, его «Зона», всеми обруганная и отвергнутая невозможная поэма его, отпечатанная на старенькой «эрике». «Как могла она это ТАК понять, совсем девчонка?» – подумал Иннокентий Николаич. Она, сидя перед ним на стуле, вдруг обхватила его руками и ткнулась лицом ему в живот. Он почувствовал, как теплая влага слез пропитывает его рубашку. «Что ты, Зоинька. Что ты, родная моя, не надо...». – растерянно пробормотал Иннокентий Николаич. Он осторожно разъял ее руки, опустился перед ней на корточки и целовал ее мокрое лицо, ощущая губами соль ее слез и сам плача. Оставленный без внимания кот громким требовательным мяуканьем привел их в чувство. «Ой, – глубоко вздыхая, как бы переводя дух после пережитого, сказала Зоя, – Ты ведь с голоду, поди, умираешь». «А ты?» – спросил он, вставая и гладя ее по волосам. «Умираю, есть хочу», – призналась она. «Ну, секунду подожди». Он побежал на кухню, схватил во все руки бутылки, тарелки с закусками и тут же вернулся. Она доставала из сумочки зеркальце и какую-то косметику. «Питья-то у нас – напьемся, Зоинька», – весело крикнул он ей. «Еще как, сладкий, напьемся. Напою вот тебя и соблазню», – серьезно сказала она, рассматривая себя в зеркальце. «Ты, Кешенька, выйди, пожалуйста, и не заходи в комнату, пока я не позову тебя. Я в порядок себя приведу, ладно? А то ревела...», – продолжая глядеться в зеркальце, попросила она. «Конечно, Зоинька», – согласился Иннокентий Николаич и вышел на кухню. Через минуту она позвала его: «Ну, где ты, сладкий мой? Иди сюда». Ее грудной голос звучал глухо и, ему показалось, немного дрожал. У него отчего-то бешено заколотилось сердце. Не чувствуя ног, в полуобмороке, он подошел к комнате и застыл в дверях, не поверив своим глазам – Зоя стояла у дивана вполоборота к нему, обнаженная, плотно сомкнув ноги и вытянув руки вдоль тела. Ее смуглая атласная кожа отливала темным золотом в последних лучах закатного солнца, скупо освещавшего комнату. Вся ее узкая стройная фигура с высоко поднятой девичьей грудью, плоским животом и плавным изгибом бедер казалась выточенной из драгоценного ароматного дерева. Языческой богиней была она, юной и невинной, загорелой под жгучим солнцем Эллады Артемидой, по божественной прихоти покинувшей тенистые леса неистовой охоты своей и отцовские чертоги Олимпа – красный зубчаниновский особняк – и вот, стоящей здесь пред ним во всей нетронутой прелести наготы своей со зверем своим – священным дымчатым котом, выгнувшим спину у ее стройной ноги и сверкающим из сумрака зеленым пламенем глаз. Пышные иссиня-черные волосы ее рассыпались по худым девичьим плечам, и горящие каре-зеленые очи впились в него с тревогой, мольбой и любовью, какой не знают жалкие земные люди.

 

«Что ты, родная, Господь с тобой! Не надо, Зоинька», – пробормотал он. Глаза ее сверкнули. «Иди ко мне, сладкий. Жить не буду, если твоей сейчас не стану», – глухая властная мольба звучала в ее низком грудном голосе. Он шагнул вперед, опустился перед ней на колени и, обняв ее бедра, как безумный, целовал плоский нежный живот. Ароматом цветов заповедных запретных благоухала шелковистая кожа ее – не было приворотного зелья крепче того аромата, и прикипел к ней навеки душой Иннокентий Николаич. Лишь атласного лона ее губами коснулся и – вспыхнул весь ярким пламенем, которое не погаснет, пока дотла не сгорит человек. «Как ты целуешь, сладкий... Умереть можно», – млея, пролепетала она.

 

Солнце исчезло за низкими лесистыми горами правого берега Волги, и в комнате стало совсем темно. Они лежали на диване, ошеломленные произошедшим, тесно прижавшись друг к другу, радуясь и изумляясь чудесной своей любви. «Соблазнила я тебя, сладкий?» – тихо и виновато спросила она. Он молча поцеловал ее влажные глаза. «Теперь я у тебя, как Лара у Живаго, да?» – спросила, как играющая в «дочки-матери» девочка. «Ты у меня, как Зоя. Зо-оинька», – целуя ее, ответил он. Она вдруг выскользнула из его объятий и встала. «Куда ты?» – потянулся он за ней. Зоя стояла перед ним в темноте, тускло светясь атласной смуглой кожей, как эбеновая статуэтка. «В ванную. Это там, да? Не скучай, сладкий». «Ну, давай... Полотенце там большое махровое висит. А я пока столом займусь. Мы ведь так и не поели, забыла?» – крикнул он ей вслед. «Все забыла, сладкий», – весело откликнулась она уже из ванной. Иннокентий Николаич оделся, зажег настольную лампу, расставил принесенные им еду, питье и посуду и сел у стола ждать Зою, слыша, как она плещется под душем, что-то напевая. Ему вдруг ужасно захотелось подглядеть, как она это делает, и он осторожными шагами, с замирающим сердцем пошел к ванной. Вдруг входная дверь открылась, и раздался громкий строгий голос Клавдии: «Дверь не заперта. Темно... Ты дома, Иннокентий?» «Да, дома», – понимая, что сейчас произойдет сцена, отозвался он, проклиная свою забывчивость и зажигая в прихожей свет. Снизу послышалось зловещее завывание, сменившееся громким злобным шипением. Иннокентий Николаич нагнулся и привычным движением поймал ощерившегося кота. Тот затих в хозяйских руках, дрожа от возбуждения и продолжая тихо подвывать. «Хочешь, чтобы тебя обокрали? Во дворе полно алкашей, – воспитательным тоном продолжала Клавдия и добавила, с неприязнью и опаской глядя на кота, – Как такую тварь можно дома держать!» «Тварь, как тварь, он дом сторожит, – пожал плечами Иннокентий Николаич и, пытаясь как-то смягчить назревающее объяснение, предложил ей, – Ты в зал проходи». «Что ты меня все в зал выпихиваешь. Я к тебе туда хочу», – капризно сказала Клавдия и, раньше, чем Иннокентий Николаич успел что-нибудь ответить, вошла в его комнату и, увидев накрытый стол, удивленно застыла в дверях. «У меня, видишь ли, гости», – неубедительно объяснил он. «Гости? – недоверчиво спросила Клавдия, – Какие гости? Ты же один. Расслабляешься опять? Я говорю тебе, что ты сопьешься. Видишь, ты даже дверь уже забываешь закрывать. И потом, куда это накупил – с ума сошел? Без штанов останешься…». Ее возмущенную тираду прервало быстрое шлепанье босых ног по полу, и голос Зои неуверенно сказал: «Здрасьте». Он увидел, как вытянулось круглое лицо Клавдии, и обернулся – выскочившая из ванной Зоя растерянно смотрела на них. Черные волосы ее намокли и стали гладкими, отчего глаза казались еще больше. Обернутое вокруг тела полотенце было коротко и открывало во всю их роскошную длину ее стройные смуглые ноги. Забыв обо всем, Иннокентий Николаич смотрел на нее восхищенным взглядом. Зоя ответила на его взгляд, чуть заметно улыбнулась и виновато пожала плечами. Клавдия на какое-то время потеряла дар речи. Воцарилось тягостное молчание, нарушаемое тихим глухим подвыванием кота, которого хозяин его по-прежнему держал на руках. Иннокентий Николаич понял, что пришло время разрубить этот гордиев узел их с Клавдией отношений, как бы болезненно это ни было, и раскрыл было рот. Но Клавдия опередила его. Она истолковала ситуацию по-своему. «Это что – блуд? – зловеще-судейским голосом спросила она и сама же, как бы объясняя залу суда то, что для себя давно уже уяснила, ответила, – Это – естественное продолжение твоих писаний и вот этого». Рука ее простерлась к стоящим на столе бутылкам. «Это не то, что ты думаешь», – начал было ей объяснять Иннокентий Николаич. Но Клавдия поняла его слова как попытку оправдаться, а, следовательно, как начало капитуляции, и перешла в наступление. Ее голос гневно и назидательно зазвенел в высоких потолках квартиры. «Черт побери! Как заседание суда», – неприязненно подумал Иннокентий Николаич. Ему было и жаль Клавдию и, в то же время, его выводило из себя ее тупое нежелание понять, что же на самом деле происходит. «Здесь нечего думать, – продолжала свою тираду Клавдия, – Полон стол бутылок, девка полуголая... Здесь, Иннокентий, все и дураку понятно». Она обернулась к Зое: «Не стыдно тебе, потаскушка? Девчонка ведь совсем, а уж гляди, чего... Видишь, что он слабый человек и – валяй, раскручивай? А ну, одевайся и – марш отсюда! Вовремя я пришла. Вижу, что ничего еще не произошло». В этих последних ее неуклюжих словах дрожали жалкое самодовольство и неуверенная надежда. «Я не потаскушка, – тихо, твердо и гордо сказала Зоя, глядя исподлобья на Клавдию, – Я – его женщина». Услышав зоин голос, кот с громким мяуканьем спрыгнул с рук Иннокентия Николаича, подбежал к Зое, прижавшись к ее ногам, выгнул дымчатую спину и страшно зашипел в сторону Клавдии, как бы защищая смуглую свою богиню. «Что?.. Что это значит, Иннокентий?» – высокомерно, но уже с тревогой, спросила Клавдия. «Я и хочу тебе объяснить, что это значит, – ответил он ей, стараясь говорить мягко, без раздражения, – Прости, Клавдия, но тот, кто должен сейчас уйти, это ты. Прости, но ты ошибаешься насчет того, что ничего не произошло. Все уже произошло, и Зоя – действительно, моя женщина. И никакой это не блуд, а – любовь. Пойми меня, Клавдия, правильно и прости, если можешь. Так лучше будет для нас обоих – мы ведь только мучаем друг друга безо всякого толку». Клавдия сразу поникла и обмякла, постарев и пострашнев за короткие эти минуты, и смотрела на Иннокентия с осуждением и, ему показалось, с ненавистью. «Ах так, – выдохнула она, – Знаем мы эту любовь... Значит, молоденьких подавай. А я-то для тебя... Эх, дура я…». Сдерживая плач, она выбежала из квартиры, хлопнув дверью. «Вечно все у меня так – только боль причиняю», – мучимый жалостью к Клавдии и невозможностью что-либо ей объяснить, подумал он. Зоя, неслышно подойдя, как подкравшись, ткнулась носом ему в плечо. «Как Васька», – несмотря на растроенные чувства, Иннокентий Николаич улыбнулся про себя странной похожести их повадок – Зоя тоже была гибкая, с неуловимо быстрыми и точными, но, в то же время, мягкими движениями. «Я тебе жизнь испортила, да?» – виновато и со страхом, серьезно спросила она. Он с чувством привлек ее к себе. Развязавшееся полотенце соскользнуло на пол. «Ой», – тихо вскрикнула она, пытаясь нагнуться за полотенцем. Но он крепко взял ее за голые смуглые плечи и, глядя в глаза, сказал: «Нет, Зоинька, это я всем жизнь порчу. А ты... Ты жизнь мою спасла. Ты – ангел мой. Любовь моя, Зоинька. Никогда я такой не встречал. И не встречу. Ты – первая моя любовь и последняя». Она опустила голову и, нагая, всхлипывая, крепко прильнула к нему.

 

До еды и питья дело у них в этот вечер так и не дошло. Когда они, наконец, несколько пришли в себя, близилась полночь. Зоя, глянув на часы, всполошилась: «Ой, сладкий, папаша-то меня обыщется. Пора мне». «Как это «пора»?» – даже растерялся он. «Не бойся, сладкий, – успокоила она его, – Мне просто домой надо заявиться и папаше все рассказать». «Так вот все-все и расскажешь?» – поразился Инноккентий Николаич. «Да. А как же? – серьезно ответила она, – Я папаше только правду всегда говорю. А то, что с тобой у меня сегодня было – это... Сладкий мой, да я тебя всю жизнь искала. Я болела когда, бредила тобой, хотя никогда тебя не видела. Ты по ночам снился мне, девчонке, и я по постели рукой шарила – тебя искала. И вот... Сладкий мой, да это ведь счастье мое! Как же об этом правду я папаше не расскажу. Он... Он, Кешенька, поймет. Ты не бойся. Я завтра сама к тебе приеду, сладкий. Утром прямо. Здорово, да!» Иннокентий Николаич слушал, поражаясь детской ее мудрости.

 

Они вышли на улицу. «Я провожу тебя до дому», – решительно сказал он. «В Зубчаниновку? – испуганно удивилась она, – Ой, не надо, Кешенька, я тачку возьму. Вон уж, гляди, и едет». И она замахала рукой, останавливая такси. «Осторожно, Зоинька, ночь уже, все-таки». Она рассмеялась из-за опущенного стекла с заднего сиденья: «Ты как папаша мой! Да кто ж меня тронет? Не бойся, сладкий. До завтра. Не забудь – утром, прямо утром приеду!» И старая разбитая «волга», мигнув красными фонарями, унесла ее в ночь. «Не бойся», – звучал в его ушах ее веселый беззаботный голос, но он, почему-то, страшно боялся за нее.

 

Иннокентий Николаич вернулся домой, совершенно ошеломленный произошедшими с ним сегодня чудесами. Он вошел в свою комнату и зажег настольную лампу. Стол по-прежнему был накрыт, но есть ему не хотелось. Он налил себе полстакана коньяку, выпил залпом и лег на диван. Кот тут же пристроился рядом. Подушка хранила аромат зоиных волос, и, вдыхая его, Иннокентий Николаич вполголоса говорил коту: «Вот, Васька, чудеса-то, да?» Кот тихо уркал в ответ, щуря на свет хищные желто-зеленые глаза, привалившись к хозяину горячим пушистым боком, как бы желая сказать ему: «Да-а, чудеса-а... Да ты спи, хозяин, спи. Я посторожу». И Иннокентий Николаич уснул. Он спал крепко и спокойно, как дитя, как не спал уже, наверное, много-много лет – с университетской беззаботной юности.

 

Когда он проснулся, утро было уже в разгаре – погожее прохладное утро бабьего лета. Он лежал на диване в одежде – так, как заснул вчера, убаюканный случившимися с ним чудесами и урчаньем вещего кота. Свет не выключенной вчера настольной лампы жалко тлел в лучах дневного света. Сидящий рядом с диваном кот коротко мяукнул, мягко напоминая хозяину, что неплохо бы позавтракать. «Иду, иду», – успокоил он кота, вставая. Иннокентий Николаич вышел на кухню, дал коту кусок заранее отмороженного хека и в задумчивости встал у выходящего во двор окна. Он увидел, как во двор вкатилась новенькая красная «восьмерка» и остановилась прямо под его окном. Из машины легко выскольнула Зоя. Он залюбовался ею раньше, чем успел удивиться и обрадоваться ее возвращению. Она была одета как для путешествия – стройные ее бедра обтягивали темно-синие джинсы, из-под распахнутой короткой черной кожаной куртки виднелась красивая красная кофточка. Ее пышные волосы, собранные сзади в конский хвост, открывали высокий прямой лоб, так что глаза казались еще больше. Нарядные черные босоножки на высоком каблуке подчеркивали стройность ее легкой, девичьей совсем, фигуры. Под мышкой она держала какую-то книжку. Увидев в окне Иннокентия Николаича, Зоя счастливо засмеялась и закричала на весь двор, махая ему рукой: «Сладкий мой! Это я – я вернулась! Кататься поедем!» На тонком смуглом запястье сверкнул золотой браслет. «Да она же ребенок совсем, девочка...», – подумал он, с любовью и восхищением глядя на нее. Каким непобедимым счастьем звенел ее смех, какой неподдельный восторг светился в ее глазах! Радость было имя ей, и Иннокентий Николаич, после смерти родителей забывший о праве своем радоваться, тоже рассмеялся сквозь счастливые слезы. Она вбежала в подъезд, стуча каблуками. Заслышав ее шаги, Васька оторвался от еды, насторожившись, и в следующий миг с радостным мяуканьем ринулся к двери. Зоя влетела в квартиру благоуханным вихрем, смеясь и крича с порога: «Сла-адки-ий! Соскучилась по тебе – умираю! Ну, где ты? Обнимай скорее!» Кот, кинувшись к Зое, поймал лапами ее ногу и повис на ней, как разыгравшийся котенок. «Васька, ну-у! – шутливо захныкала она, – Пусти-и! К тебе, что ли, приехала?» С трудом стряхнув кота, она бросилась к Иннокентию Николаичу. Тот подхватил ее и, крепко прижав к себе, жадно целовал ее глаза, губы, шею. «Ой, как люблю тебя, сла-адкий», – простонала она, закрывая глаза и обмирая в его руках. Книжка с шумом выпала у нее из подмышки. Она открыла глаза и немного отстранилась от него: «Ой, сладкий, забыла совсем – я же книгу тебе привезла». Она нагнулась, подняла книгу и сказала, довольная собой: «Вот, Бердяев». Иннокентий Николаич с удивлением и смущением разглядывал книгу – это был тот самый, столь роковую роль в судьбе его сыгравший, включавший «Русскую идею» сборник работ Бердяева иностранного издательства. «Где ж ты это достала, Зоинька?» – спросил он ее рассеянно. «Как где? – Зоя удивленно дернула плечами, – В магазине у знакомых. Чтобы тебе в библиотеку не мотаться, а дома писать. Тебе же статью надо заканчивать». Он снова крепко прижал ее к себе. «Вот ведь выверт судьбы! Воистину, нет худа без добра. Сколько горечи пришлось испить мне за эти отпечатанные и переплетенные где-то далеко за океаном пару сотен листов, но ведь если б не они – не встретил бы золотую эту девочку, легко и радостно, как сорванный в поле цветок, подарившую мне себя и невиданной чистотой радости своей растворившую тяжелую горечь моей жизни, которой, казалось, не избыть мне вовеки», – думал он и целовал, целовал в упоеньи ее прекрасное, в сладком томлении запрокинутое перед ним лицо.

 

Когда они потом вместе стояли под душем, она вдруг восхищенно сказала, глядя на его подтянутое, как у юноши, сильное тело: «Какой ты красивый, сладкий мой!» «Я? Красивый? Тощий такой... Бог с тобой, Зоинька»,– искренне изумился он. «Молчи, глупый, – перебила она его, – Самый-самый-самый красивый мой!» И, чуть склонившись, осторожно поцеловала его правую руку выше локтя, где синела небольшая татуировка, наколка, которую, горько смеясь над неладной своей судьбой, он сделал в лагере – факел за колючей проволокой и цифры «1983-86». «Ой, сладкий, а это что?» – тихо вскрикнула она, увидев на его левом боку шрам – след ножевого удара. «А-а... – отмахнулся он, – Дела давно минувших дней…». «Больно было?» – с детским ужасом спросила она его. «Не помню, сладкая», – передразнивая ее интонацию и смеясь, ответил он. «А я? Как я, красивая, сладкий?» – лукаво спросила она, вытягиваясь перед ним в струнку, втянув и без того плоский живот и высоко подняв небольшие круглые груди. Она стояла перед ним, задержав дыхание, блестя смуглой мокрой кожей, с прилипшими к плечам черными волосами, подняв лицо с плотно сжатыми, дрожащими от сдерживаемого смеха, губами и щурясь от бегущих по лицу струй. «Ты, Зоинька...», – горячо начал он и, задохнувшись очарованием и благодарностью, молча прижал ее, мокрую, к себе. «Ой, правда, любишь, сладкий, – тихо и ласково засмеялась она и спросила осторожно, – И не разлюбишь, Кешенька? Не бросишь меня?» «Ну, что ты за слова такие говоришь, Зоинька! «Бро-осишь»..». Он еще сильнее прижал ее к себе, целуя ее мокрые волосы и лицо, и сказал шутливо-грустно: «Это ты меня, старого, бросишь». Она резко отстранилась от него, сверкая огромными глазами: «Молчи! Типун тебе на язык! Я тебя брошу?! Да я...». Она тесно прильнула к нему всем своим гибким горячим телом, будто обвилась вокруг него, и, как бы сливаясь с ним в одно, впилась в его губы жадным жарким поцелуем, так что ему стало и сладко и больно. Потом, прижимаясь все крепче, откинула голову. Очи ее полыхали безумным огнем, и от великой страсти, закипавшей в этом маленьком точеном теле, голос был низкий, глухой: «Я тебя брошу?! Я тебя вот как брошу – я тебя до смерти, сладкого, залюблю. До донышка всего тебя выпью и последнюю капельку высосу, чтобы ник-кому не достался! Брошу?! Да я... Я в зубах тебя на край света унесу, чтоб никакая и глянуть не посмела!» «Ей-Богу, сумасшедшая ты, Зоинька...». – пробормотал он, уже теряя голову. «А ты... как думал... мы, цыгане...». – уже в бреду, прерывистом шепотом начала она и, не в силах продолжать, закусив губу, застонала в его объятиях.

 

Потом они завтракали – ели яичницу, по особому рецепту приготовленную Зоей. «Я всегда теперь тебе, сладкий, завтрак готовить буду – нянькой твоей стану, чтобы ты только писал и писал, и меня любил», – весело суетилась она на кухне. «А как же моя работа, Зоинька? Жить-то, радость моя, на что? Да и латынь твоя...». – умерял он ее пыл. «А что латынь? – легко рассуждала она, – С учебой ты мне поможешь. А работа твоя... Брось ты ее. Найдет тебе папаша что-нибудь необременительное на первое время. А там... Тебя же в Америке печатать будут – вот и деньги. Много ли нам надо, Кешенька?» «Не знаю, – смеялся он в ответ, – Ты вон как наряжаться-то любишь». «Люблю, – виновато, по-детски, вздохнула она, подбежала и встала прямо перед ним, красуясь в нарядной красной кофточке, которую завязала узлом на смуглом животе, в джинсах и черных босоножках на высоком каблуке, – Ну, как я тебе, Кешенька?» «Красавица – слов нет!» – искренне похвалил он ее. Она заулыбалась довольно и счастливо и вытянула перед ним смуглую тонкую руку с красивым золотым браслетом: «А это как?» «Краси-иво», – протянул Иннокентий Николаич, любуюясь редкой вещью. «Папаша подарил, – объяснила Зоя, – Это мамин. Папа говорит, старой работы. Теперь таких не делают. Это он вчера, как рассказала ему все про нас, помрачнел сначала, а потом достал браслет этот, поцеловал меня и говорит: «Носи – это твое теперь. Приданое, вроде как. Ты ведь женщина теперь, жена». И, знаешь, мне показалось, что слезу пустил. А он – круто-ой мужик. Коньяку налил стакан, ахнул единым духом: «Твое здоровье, доченька». Вроде как благословил он нас, сладкий. У него день рожденья на той неделе. Тебя особо приглашает – страх, как хочет увидеть. Вот, пойдем. Познакомлю вас. А теперь – кататься поедем, сладкий! Я у Кольки машину взяла». «Как же, Зоинька, так прямо сразу и благословил?» – поразился столь скорому решению столь чувствительного дела Иннокентий Николаич. «Ну, не сразу – спра-ашивал. Так-то он на руку скор. Но вчера, знаешь, сладкий, я и сама удивилась, что он уступил и, вроде как, со мной согласился. Стою перед ним растерянно так. А он глянул на меня – взгляд тяжелый и, веришь ли, слезы в глазах блестят – усмехнулся и говорит: «Между нами сказать, даешь ты, девка, конечно, жару. Аж сердце закололо... А с другой стороны, как я неволить тебя буду? Вон, глазищи-то горят! Эх, Зойка ты моя, кровинушка моя цыганская». Так и сказал: «кровинушка цыганская». И крепко-крепко к себе так прижал». Было столько искреннего чувства в ее рассказе, так влажно блестели ее широко раскрытые глаза, что Иннокентий Николаич и сам распереживался, будто воочию видел эту трогательную сцену напутствия старым цыганом юной его дочери. Чудесно-театральным представилось ему все – думал, что только в книгах осталось подобное. Он молча взял ее за плечи и поцеловал в открытый забранными назад волосами высокий смуглый лоб. «Ну, сладкий, кататься, кататься!» – потянула она его за руку.

 

Первым делом они заехали в котельную, и Иннокентий Николаич договорился с напарником насчет отгулов. Хоть будущее и сияло ему в эти дни всеми цветами радуги, в том числе и зеленым цветом долларовых гонораров, жизнь, с трудом, правда, но приучила его все же к некоторой осторожности. Напарник, бывший, как всегда, в подпитии, согласился – летом работы было мало – и двумя бутылками водки дело уладилось к обоюдному удовольствию сторон, так что расчувствовавшийся кочегар вышел его проводить. Увидев красную «восьмерку» и в ней Зою, он пихнул Иннокентия Николаича в бок: «Вот эт оторвал ты кошелку, Николаич». «Николаич» только молча махнул рукой в ответ.

 

Потом... Потом они покатили за город, в желто-багряные сказочные терема осенних лесов. Пусто и ароматно было под пылающей в солнечных лучах сенью их. Пусто и ароматно. И в радости красоты их растворена была горчащая грусть скорой разлуки и разора. Изыскан и пьян был их густой, пронизанный золотым светом последнего осеннего солнца, воздух. И так же горчил он грустью-тоской, как и несравненный их аромат. Скоро, ой ли, скоро ворвется под блаженные эти сени суровый воитель – северный ветер – и ледяной безжалостной рукой сорвет, изорвет в клочья пышную красу золотых нарядов, и, хохоча, развеет по волжским бескрайним просторам. И сирый нагой лес в горестной мольбе возденет корявые свои черные руки к низкому серому небу. Но мятежны, темны, тяжелы и глухи ноябрьские небеса. Не видно за ними Приемлющего всякую мольбу. С диким воем накинет Сиверко холодный белый саван на дрогнущий, трепещущий лес, и забудется лес тяжелым мертвым сном. Долга, темна и глуха зимняя ночь. Долог, ой, долог срок до весны. И Бог весть, что за этот долгий срок может с Зоинькой и Иннокентием Николаичем случиться. Но ведь это когда-а еще... А днесь – идут они, обнявшись, по огромному пустому терему осеннего, чуть живого, но пышного еще, леса, ступают по роскоши мягко шуршащей опавшей листвы, и читает Зо-оиньке своей – несравненной, единственной – наизусть читает ей вслух Иннокентий Николаич любимого своего Бунина: «Лес – точно терем расписной..». И слушает его, замерев, Зоинька, и грустной радостью, и любовью великой, какой не знают жалкие земные люди, светятся прекрасные ее каре-зеленые глаза. Иннокентий Николаич закончил читать. Они шли молча – прекрасна и задумчива была вокруг них природа. «Я, знаешь, Зоинька, – сказал он ей, – Я напишу тебе что-нибудь. Хорошее что-нибудь. Обязательно напишу, Хочешь?» Она забежала вперед и остановилась перед ним, заглядывая в глаза: «Правда?! Ой, сладкий, мне даже мечтать об этом страшно». И, ласкаясь, прильнула к нему: «Поехали домой, сладкий. Соскучилась по тебе». Они вышли к обочине шоссе, сели в машину и помчались домой к Иннокентию Николаичу. Машина со свистом рассекала стеклянный, дрожащий в солнечных лучах, воздух. Зоя водила не так, как часто водят женщины – вцепившись обеими руками в руль и напряженно подавшись вперед. Она была классным водителем – азартным и ловким. Иннокентий Николаич залюбовался ею – она сидела в свободной позе, откинувшись назад и глядя вперед. Он видел в профиль ее высокий прямой лоб, тонкий, с горбинкой, нос, впалую смуглую щеку, чуть приоткрытый рот, мягкий овал подбородка, красивую шею. Ветер бесился в открытом окне и, обезумев от зоиной красоты, целовал ее разгоряченное лицо, трепал волосы и прижимался к ней, пытаясь распахнуть красную кофточку, плотно облегавшую нежную возвышенность груди. Левой рукой Зоя легко придерживала руль, а правая свободно лежала на переключателе скоростей. Казалось, она сидит просто так, а машина скользит по шоссе, послушная одному лишь ее желанию. «Какая же ты красавица, Зоинька!» – восторженно на нее глядя, сказал Иннокентий Николаич. Зоина рука, державшая руль, дрогнула, и машина вильнула на пустом, к счастью, шоссе. Она одарила его мгновенным горящим взглядом, сжала горячей правой рукой его руку так, что золото колец врезалось ему в кожу, и прошептала глухо: «Не говори мне так, сладкий, когда я за рулем». Остаток пути Зоя молчала, и только когда они въехали во двор и остановились у подъезда, она повернулась к нему – тяжелым темным пламенем желания, как у взрослой женщины, полыхали ее глаза. Коснувшись горячими золотыми пальчиками его руки, она полуспросила-полуприказала тихо: «Идем».

 

Когда, утомленная, она задремала, прижавшись горячей щекой к его руке, он решил потихоньку встать и пойти на кухню что-нибудь приготовить. Но она тут же проснулась, как только он шевельнул рукой. «Куда-а ты, сла-адкий?» – спросила она его сонным шепотом, открывая глаза, тоже сонные, с темными кругами под ними, отчего смуглое ее лицо казалось худее и старше. Он не удержался и поцеловал прекрасные ее глаза. «М-м-м...». – довольно и томно простонала она и еще сильнее прижалась щекой к его руке. «Я на кухню, Зоинька. Приготовлю чего-нибудь. А ты спи пока». И он осторожно переложил ее голову на подушку. Но она проснулась совсем: «Нет, и я с тобой, сладкий. Хочу каждую секундочку с тобой рядом быть, видеть тебя, слышать, трогать – я же сказала, что нянькой твоей буду. А спать... Ночью спать буду, сладкий». Она потянулась, полуобнажаясь, отгоняя остатки дремоты. Он смотрел на нее, обмирая от восхищения. «Ты так божественна, любовь моя...». – мелькнула в голове его строчка будущего стихотворения. «Ты так божественна, любовь моя!» – продекламировал он вслух. «Что это?» – спросила она, переставая потягиваться и глядя на него во все глаза. «Это – тебе. Это будет первая строчка твоего стихотворения». Она выскольнула из под одеяла, обняла его и, быстро и крепко поцеловав в губы, прошептала проникновенно: «Ой, спасибо тебе, сладкий!» Потом, прильнув к нему, пролепетала: «А можно, сладкий, я у тебя останусь? Не поеду домой». «Конечно, Зоинька! – радостно согласился он, гладя ее по волосам, – Только папа-то волноваться будет». «А мы... Я позвоню ему». Шлепая по полу босыми ногами, она побежала к телефону, но остановилась на полдороге: «Ой, сладкий, а как же я голая-то? Вот дура, надо было из дома шмотки-то взять». Идем, я тебе из маминого что-нибудь дам», – позвал он ее, открывая дверь в комнату родителей, куда заходил крайне редко. «Удобно ли, сладкий?» – стеснительно спросила она, осторожно вкрадываясь в полутемную из-за опущенных штор комнату. Высокое зеркало у туалетного столика отразило ее смуглую наготу на фоне серой в полумраке стены. «Конечно, удобно. У меня же никого роднее тебя нет», – ответил он ей просто, доставая из шкафа черный с желтыми жар-птицами халат матери, который та надевала еще в далекой своей молодости, и мягкие комнатные туфли. «Правда, сладкий?» – шепотом спросила она, страшно раскрывая глаза и легко подбегая к нему. «Ну, на примерку, живо!» – скомандовал Иннокентий Николаич. Зоя повернулась к нему гибкой смуглой спиной и с готовностью отставила назад руки. Он, не удержавшись, поцеловал ее голое плечико, надел на нее халат, пришедшийся ей почти впору, и, взяв за плечи, подвел к зеркалу. Черный халат был ей удивительно к лицу. «Ой, здо-орово, сладкий!» – вскрикнула она, пытаясь поймать его взгляд в зеркале. Он обнял ее из-за спины и прижал к себе, целуя в затылок, как ребенка. «Тебе черный цвет идет. Ла-асочка моя черная. Ла-асковая моя», – нежно и грустно приговаривал он, целуя ее. Зоя в халате напомнила ему мать, какой была она в далеком его детстве. «Ой, как ты сказал здорово – «ла-асочка»!» – засмеялась она счастливо. Потом посерьезнела и потянула его за руку: «Идем, сладкий, папаше звонить». «Не боишься?» – спросил ее Иннокентий Николаич. «Чего ж бояться? Он ведь все уж знает, – бодро ответила она и тут же боязливо повела плечиками, – Боюсь маленько, сладкий». Зоя подошла к телефону и набрала номер. Иннокентий Николаич стоял подле нее. Когда в трубке ответили, она состроила ему страшную рожицу и заговорила елейным голоском примерной дочки: «Папа? Ну, как жизнь?.. Что? Где я? Ну, как где? Я у Кеши... Да, то, что вчера-то говорили... Колька машину-то не ищет?.. Ругался, говоришь? Ну, поругается и перестанет... Как он сказал, конокрадка? Ха-ха-ха!.. Папочка, так вы меня не ждите сегодня, ладно? Я у Кешеньки останусь..». Судя по напряженному выражению зоиного лица, в трубке воцарилось зловещее молчание. Она обернулась к Иннокентию Николаичу и снова состроила ему страшную рожицу. Потом растерянно протянула ему трубку, прошептав: «Кеш, Кешенька, он с тобой хочет поговорить». Иннокентий Николаич, недоумевая и волнуясь, взял трубку и сказал: «Здравствуйте». «Здорово, – ответил в трубке властный хрипловатый бас, говоривший с таким же, как у Зои, акцентом, – Как тебя по имени-отчеству-то? А то эта тебя как-то кличет не по-мужицки». «Иннокентий Николаич», – ответил Иннокентий Николаич. «Это длинно мне – не запомню. Короче, Николаич. А я – дядя Ермолай, папа зоин. Так, значит, и зови – дядя Ермолай. Лихой ты, Николаич, парень, я гляжу – девку из табора выкрал и домой не пускаешь». В голосе его за подчеркнутым спокойствием уловил Иннокентий Николаич дрожание то ли гнева, то ли ревности. «Так ведь...». – начал было он, желая объяснить, что никого не неволит, что, мол Зоя сама, но вспомнил, как вчера сказал ей, что она – как он, подумал, что не честно сваливать все на Зою – девчонка совсем – и замолчал, не зная, что сказать. «Молчишь? – снова вибрировал в трубке бас дяди Ермолая, – Хочешь, поди, сказать, что сама на шею вешается. Да уж, через такую девку, как Зойка, не переступишь». «Я, что хотел – сказал», – огрызнулся Иннокентий Николаич. «А ты горя-ачий, Николаич, – усмехнулся дядя Ермолай, – Только ведь сначала-то, пока свежо, все горячие. А ну, как надоест?» Иннокентий Николаич аж задохнулся от закипавшего в нем гнева и, плохо владея собой, зловеще провыл в трубку: «Что-о? ?Надое-ест?! Это... Это вы о чем поете?!» Зоя посмотрела на него с ужасом и схватила за руку. «Ого! – удивился дядя Ермолай (Иннокентию Николаичу послышались нотки одобрения в его хриплом басе) и спросил голосом, каким, наверное, спросил бы Грозный Курбского– Ну, а так, между нами – что тебе в ней?» «Она... Золотая она. Нет таких на свете!» – злобно, убежденно и вдохновенно выдохнул Иннокентий Николаич в трубку, и почувствовал, как зоины пальчики впились в его руку острыми ухоженными ноготками. Дядя Ермолай крякнул и замолчал. Потом сказал, уже совсем другим голосом – смиренным и полным тихой обиды: «Ну, если так, береги ты ее, девоньку мою. Твоя она теперь». И положил трубку раньше, чем Иннокентий Николаич успел что-нибудь ответить. Зоя смотрела на него с каким-то суеверным ужасом: «Н-ну... Что, сладкий? Что он сказал-то?» Иннокентий Николаич, весь еще во власти произошедшего объяснения, глядя на Зою и не видя ее, глухо и отрывисто произнес: «Да ничего не сказал... Сказал, чтоб берег я тебя». Она робко коснулась его руки: «Я первый раз слышу, чтоб с папашей так говорили. Как ты его... обломал-то! А ведь он, знаешь, убьет – глазом не моргнет. Ой, Кешенька, какой ты..». «Какой, Зоинька?» – приходя в себя и уже осмысленно глядя на нее, спросил он. «Ты, Кешенька, бешеный-бешеный. Ой, как я тебя за это люблю!» – благоговейно сказала она и прижалась к нему осторожно, как к возлюбленному чудовищу. «Бешеный, – усмехнулся он про себя, – Ведь это кликуха моя лагерная». Дело в том, что оказавшись на зоне, Иннокентий Николаич поразился тому мрачному царству несправедливости, которое, являя собой концентрированную модель внешнего мира, представлял лагерь. Он был чистым юношей, полным благородного дон-кихотства, просто не понимавшим, как это можно сидеть сложа руки, когда рядом обижают слабейшего, и горячность его поначалу служила ему страшную службу. Два раза лагерный «лепила» – старый врач Митрич, сам в прошлом зэк, живший при зоне на поселении, откачивал его и зашивал его окровавленную шкуру после побоев, имевших целью убить – отделаться раз и навсегда от этого нелепого сопляка, лезшего с кулаками на паханов. Он выжил чудом – молод был и силен. Или подкупало озверевшие сердца безумие его смелости? Времени неподвластны были понятия его о добре и зле, и в этом он не изменился, но из нелепо машущего кулаками Дон-Кихота превратился в поджарого волка, всегда готового огрызнуться и пустить в ход клыки. Он достал себе даже сделанную из отвертки «заточку» и всегда носил это страшное в умелых руках оружие с собой, ловко пряча во время шмона. Он не спускал никому – ни молодым, пришедшим с «малолетки», волчатам, ни старым лагерным волкам. Даже друзья-баптисты умеряли иногда его жажду справедливости: «Нельзя так, Иннокентий. Ты что, хочешь, чтоб тебя утром нашли с «заточкой» в сердце? Вспомни Спасителя: «А теперь ваше время и власть тьмы». Что же с этим поделаешь?» Но он таким и остался, и воистину, Бог хранил безумную душу его, ибо иных объяснений, почему он все-таки остался в живых, не было.

 

Зоя, как будто вдруг сообразив, что папаша разрешил ей остаться, разомкнула объятия, побежала на кухню и тут же вернулась с бутылкой шампанского, той еще, непочатой, в руках и двумя бокалами: «Ой, как здорово, сладкий! Гулять будем!»

 

Они пили шампанское и вместе готовили обед, точнее, ужин из скудных запасов Иннокентия Николаича. «У тебя же пустой холодильник! – возмущалась Зоя, – Завтра с утра поедем на рынок». Она упивалась сознанием того, что будет с ним и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра – всю долгую-долгую жизнь. Иннокентий Николаич только молча целовал ее в ответ – у него не было слов, достойных этого юного смуглого чуда, которое суетилось тут рядом. Согласованность их действий была поразительной. Трудно сказать, кто о ком заботился – они столь чутко предупреждали малейшие желания друг друга, будто, в упоении любви, носили один другого на руках. Поздно вечером раздался телефонный звонок. Иннокентий Николаич поднял трубку. К его удивлению, он услышал хриплый бас дяди Ермолая: «Николаич, это я, дядя Ермолай. Чтоб там не думалось чего, пойми меня правильно – дочь она мне». «Я понимаю», – тихо ответил Иннокентий Николаич как можно мягче. «Ну, так это, гуляйте пока, короче. А в среду – милости прошу ко мне на день рожденья. Зойка-то знает. Да приезжайте пораньше – каляк у меня к тебе серьезный есть, Николаич». «Хорошо, приедем пораньше. Дать вам Зою?» – спросил Иннокентий Николаич. «Дава-ай», – грустно прохрипел тот. «Зоинька, папа», – крикнул он ей. Она подбежала, взяла трубку и отвечала, низко опустив голову: «Да, папа... Все хорошо... Ладно... Ладно... Не скучай, папочка, любимый». Последние слова она сказала уже сквозь слезы, положила трубку и, бросившись к Иннокентию Николаичу, разрыдалась у него на груди. «Ну, что ты, родная, – успокаивал он ее, – Не надо. Устала ты просто, Зоинька». Она подняла к нему заплаканное лицо, и вправду, утомленное. Темные круги под глазами делали их совсем огромными – в поллица – и печальными. «Уста-ала, родная. Вон, круги-то под глазами какие. Ложись-ка, ласточка, спать», – приговаривал он, гладя ее по голове. «Это не потому, что устала, – всхлипывая, прошептала она, – Это потому, что тебя любила. Может, правда, я лягу? Только, чтоб ты рядом сидел».

 

Иннокентий Николаич разложил диван, постелил постель, уложил Зою, а сам сел за стол с привезенной Зоей утром книжкой – писать статью. Зоя легла и закрыла глаза. Он думал, что она уже спит, но через несколько минут услышал ее тихий голос: «Дай мне, Кешенька, что-нибудь почитать – не спится мне». «Ах, ты, полуночница, – пожурил он ее и дал ей том Гумилева, – Гумилева любишь?» «Люблю. Только мало его читала». Она взяла из его рук книжку, приподнялась на локте, подперев рукой голову, и погрузилась в чтение.

 

Иннокентий Николаич обратился к Бердяеву и будущей статье. В общем, он понимал, о чем нужно писать, но, будучи поэтом, а не журналистом, не мог начать, не уловив нужной формы. Идеи – одна ярче другой – мелькали в его голове и исчезали раньше, чем он успевал их ухватить. Вид книги снова всколыхнул невеселые воспоминания. Он осторожно взглянул на Зою – стихи захватили ее. Из-за распущенных черных пушистых ее волос он видел только нижнюю часть лица, согнутую в локте смуглую руку и плечи. Губы ее большого красивого рта чуть шевелились, голые худые плечи были как у девочки. Волна любви и страха за это красивое порывистое дитя, так беззаветно полюбившее его и бесстрашно погружающееся в бездонный омут его, Иннокентия Николаича, бестолковой жизни, накрыла его с головой. Он вдруг испугался, что она не понимает до конца всей катастрофичности его взаимоотношений с действительностью, и решил, что обязан ее предостеречь, пока, может быть, еще не поздно. «Зоинька, выслушай меня, родная», – обратился он к ней мягко, но очень серьезно. «Да, я слушаю. Что такое, сладкий?» – она оторвалась от книжки и, подняв голову, смотрела на него удивленно и испуганно. «Зоинька, пойми меня правильно, – начал он медленно, подбирая слова, – Пусть тебя не вводит в заблуждение эта американская статья. То есть, разумеется, это – путь получить средства к существованию, стать, может быть, известным в определенном кругу. Но, Зоинька, принципиально это моей жизни не меняет – как поэт, я слишком не в ладах с действительностью, слишком не хочу принимать ее тяжесть и ложь. И, поверь, она мне отомстит. Уже отомстила... Ведь дело, в сущности, совсем не в этих книжках было, которые у меня нашли. Книжки просто были удобным поводом наказать меня за то, что я – не от мира сего. Не книжки, так что-нибудь другое нашлось бы, рано или поздно. Это я, когда юн был, полагал, что во всем социализм виноват, система советская... Понятно, все это вещи, и в самом деле, страшные, но ведь они – лишь формы царства мира сего, формы государства – то есть, узаконенного подавления всего, что не укладывается в рамки системы, всего, что не средне. Поэтому так трудно я и живу. Подумай, Зоинька, зачем тебе жизнь губить? Ведь читать стихи, даже, может быть, общаться с поэтом, это – одно, но жить с ним вместе, жить его жизнью... Зоинька, зачем тебе воевать эту чужую войну не на жизнь, а на смерть, смерть глухую и, в глазах людей, бесславную?» Он замолчал. Она смотрела на него огромными, полными слез незаслуженной обиды глазами: «Ты... Ты... Зачем ты так? Ничего нет в тебе, что было бы чужое мне. Ты... Ты просто не хочешь, чтобы я с тобой была. Думаешь, обузой тебе буду?» Она уже сидела прямо на постели, завернувшись в одеяло и спустив обнаженные ниже колен ноги на коврик рядом с диваном. В ее словах было столько детской обиды и взрослой горечи, что он, забыв про все на свете, бросился к ней, опустился на колени рядом с диваном и, обхватив ее смуглые ноги, как безумный, покрывал их поцелуями от колена до кончиков маленьких точеных пальцев. «Ласочка черная, ласочка моя гибкая, радость ненаглядная, беззаконная радость моя, смуглая ласточка моя. Бог мне тебя, золотую, послал! Прости меня за подлый этот страх, недостойный тебя, любовь моя», – говорил он ей горячим страстным шепотом, как молитву. «Сла-адкий», – только и сумела она прошептать в ответ и, склонившись, ткнулась лицом в его голову, накрыв волной иссиня-черных душистых волос. Они просидели так довольно долго, притихшие. Потом он, осторожно подняв голову из-под ее волос и заглядывая ей в глаза, спросил тихо: «Ну как, Зоинька, Гумилев? Нравится?» «Да», – односложно ответила она, гладя его по волосам. «Что же тебе больше всего понравилось?» – продолжал он спрашивать ее. «А вот это... Сейчас найду». Она выпрямилась, взяла в руки книгу , зашуршала страницами, отыскивая нужное стихотворение, и, отыскав, тихо вскрикнула: «Нашла! Вот это... Прочитать?» «Конечно, прочти, Зоинька», – откликнулся он с готовностью. Ему было страшно интересно, что же ей понравилось. «Я только последнюю строфу, ладно? Вот слушай..». И она тихо и с чувством продекламировала:

«Мальчик, дальше! Здесь не встретишь ни веселья, ни сокровищ!

Но я вижу – ты смеешься, эти взоры – два луча.

На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ

И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!»


Иннокентий Николаич поднял на нее глаза, полные благоговейного удивления, любви и слез. Она смотрела на него, не отводя прекрасных усталых очей, как бы молча спрашивая: «Ну, понимаешь?» «Зоя... Зо-оинька...». – прошептал он и снова припал к ее ногам, целуя их смуглый атлас. «Вот она, русская идея, – подумал он, – Смело смотреть в глаза чудовищ и гибнуть страшной и славной смертью, владея волшебной скрипкой веры и мечты о не понятном всякой рациональной черни Граде-Китеже, не соглашаясь на временные удобства и сделки с царством мира сего».

 

Этот день, по насыщенности любовью, слезами и откровением равный целой жизни, утомил Зою. Она тихо заснула, прильнув щекой к его руке. Иннокентий Николаич посидел немного с ней рядом и тихонько освободил руку. На этот раз Зоя не проснулась, а только глубоко вздохнула, пробормотала во сне что-то неразборчивое и поверулась на другой бок. Иннокентий Николаич вернулся за стол и пододвинул к себе лист бумаги. Его уже не пугала его нетронутая белизна. Он начал писать – легко и свободно, совсем не так даже, как предполагал статью эту написать. То, что сейчас выходило из-под пера его, было больше похоже на бред откровения или на признание в любви.

 

Ночь за окном уже начинала сереть, звякнул звонком и загромыхал по рельсам первый трамвай, когда он погасил лампу и отправился спать. Зоя спала на спине, как дитя, раскинувшись поперек, одеяло сбилось в сторону. Ему жаль было тревожить ее, так много пережившую за долгий прошедший день. Он поправил ей одеяло, потом принес из комнаты родителей раскладушку, разложил ее рядом с диваном и лег, не раздеваясь. Распаленное впечатлениями и мыслями сознание угасало медленно, и он лежал с открытыми глазами, глядя в светлеющий, серый уже, сумрак комнаты и с упоением слушая тихое и мерное зоино дыхание. Когда сон уже почти овладел им, он услышал испуганный ее крик: «Кешенька, сладкий, где ты?!» Он мгновенно вскочил, присел рядом с ней и, гладя по голове, приговаривал: «Здесь я, здесь, родная. Успокойся Зоинька, спи». «Где ты был?» – в сонном волнении спросила она. «Я здесь, на раскладушке, чтобы тебя не будить», – смущенно объяснил он. «На раскладушке? С ума сошел, – сонно удивилась она и легонько потянула его за руку, – Иди, иди ко мне скорее».



* * *


«Ой, какой ты со-оня, сладкий», – услышал он сквозь сон насмешливый и нежный гортанный голос. Все существо его, просыпаясь, как бы вспыхнуло и подалось навстречу этому голосу: «Зо-оинька!» И раньше, чем успел открыть глаза, он почувствовал на своей щеке прикосновение горячей золотой ладошки и молочный вкус ее, таких родных уже, губ – на своих губах. Иннокентий Николаич открыл глаза – Зоя, в халате его матери, сидела рядом, склонившись над ним, так что роскошные волосы ее щекотали ему лицо. «Я уж ждала-ждала, а ты все спишь и спишь, – весело оправдывалась она, – Завтрак готов уж давно. Вставай, сладкий – соску-училась». Она, хохоча, упала на него легким своим телом и, обняв поверх одеяла, так что он не мог выпростать рук, целовала его, беспомощного и счастливого, в лицо.

 

За завтраком она, нежно и лукаво царапнув его руку ноготком, сказала: «Я читала, сладкий, то, что там на столе… Не будешь ругать меня, правда?» «Ругать? – он поднял на нее влюбленные глаза, – Что ты, родная. Так, читала, говоришь?». «Да, сладкий. Ой, как здорово! Правда. Я, мне кажется, все-все поняла, хотя я в философии – ни бум-бум. Россия, вера ее и судьба ее такая – трагическая, страшная – это ведь то, что ты мне вчера начал объяснять, а я обиделась, потому что ты мне как-будто не поверил. А потом поверил, потому что любишь меня. Русская идея – любовь и вера, и ничего больше, никакой тяжести мира, никаких «дел». Потому и страшно, потому и трагедия. Потому что – высоко очень. Да, скажи, сладкий?» Ее, устремленные на него, глаза, горели, она вся увлеченно подалась вперед, почти легла на стол и крепко сжимала смуглой своей ручкой его руку: «Это – как у нас с тобой, да?» Иннокентий Николаич молча смотрел на нее, ошеломленный. «Воистину, «сокрыл сие от мудрых и открыл младенцам», – подумал он и, нагнувшись, поцеловал ее ладонь, сжимавшую его руку, – Да, родная. Да, госпожа моя».

 

После завтрака Зоя повезла его на рынок – за продуктами. Рынок Иннокентий Николаич после смерти родителей не посещал – цены там были ему не по карману. Поэтому он смутился, когда Зоя объявила ему о поездке за покупками. Один, он довольствовался самым простым, следуя заведенному распорядку строжайшей экономии. Финансовое его положение было таково, что он даже начал ставить брагу и гнать самогон, разумеется, тайком от Клавдии, чтобы не покупать спиртное в «комке». Оборудования у него не было – он пользовался нехитрым приспособлением, сооружаемым из кастрюли и двух мисок – и получаемый им продукт качества был чудовищного, хотя все же годился для спорадического употребления, когда становилось совсем тошно. Продукты он покупал самые простые, и вовсе уж не знал, что делать с предательски изнашивающейся одеждой. Клавдия пыталась помогать ему, но он наотрез отказывался от ее денег. Страдая от одиночества, во время встреч своих с Клавдией он начинал видеть в одиночестве великое благо. Пока он был одинок, нищета его мало трогала. Появление в его жизни Зои напомнило ему о бедственном его положении. Сейчас безденежье угнетало его.

 

Когда они уже готовы были выйти из дома, Зоя обратило внимание, что он хмур и подавлен. «Ну, что, Кешенька, опять ты о бренном металле задумался? Перестань, сладкий. Есть у нас пока деньги, есть», – мягко и серьезно, как взрослая ребенку, сказала она ему. «Неудобно, Зоинька. Не привык я так...», – угрюмо ответил он ей. «Понятно, что не привык. У тебя же меня не было», – засмеялась она. Потом посерьезнела: «Слушай, во-первых, когда ты так рассуждаешь, что это, мол, не твои деньги, ты меня этим как бы от себя отделяешь, отстраняешь меня. Понимаешь, сладкий? Зачем ты мне больно делаешь, Кешенька, из-за этих бумажек, которыми у папаши только что стены не обклеены? Он мне, понимаешь, как бы жалованье положил и каждый месяц мне на книжку переводит. Много переводит. Боится, что если с ним чего случится, чтоб я не бедствовала. А мне много ли надо, сладкий? На шмотки только. Да и то, когда он видит, что я что-то новое купила, деньги мне сует – мол, пока жив, я тебя обязан одевать. Скопилось на этой книжке – жуть, как много. Я понимаю, не думай, что деньги эти – не вовсе праведные. Как всякие большие деньги. Но не могу же я сказать ему: не переводи. Он и не поймет меня. Да и от чистого же сердца он это делает. Будь проще, сладкий мой. Поверь, я рада до смерти, что хоть так помочь тебе могу – оставь мне, сладкий, эту радость. Мы… Мы же одна плоть уже. И… И душа одна, правда? Мы ведь с души и начали. А плоть, она – за душой следует. Сладкий, любимый мой, самый-самый родной мой, поверь, все, что от меня к тебе приходит – все от сердца чистого и от любви». «Верю, Зоинька, верю. Прости меня – тяжелый я человек. А ты… Царица ты Савская. Да что там царица Савская! Зоя ты, Зоинька моя мудрая! Ласточка моя», – говорил он ей, обнимая, пораженный ее мудростью. Они как бы не могли надышаться друг другом, все больше узнавая один другого и постоянно пребывая в состоянии восторженного удивления. «Ну вот, сладкий, – облегченно засмеялась Зоя, – Я знала, что ты все правильно поймешь. Ой, как легко мне с тобой – радость мне от тебя одна! Идем, идем скорее». И она, вся – порыв, с горящими глазами нетерпеливо тянула его за руку. «Постой, постой, Зоинька, – остановил он ее, – Знаешь, ты – единственный человек в жизни, который сказал, что ему со мной легко». «Ты, Кешенька, умный, но – глупый. Как же иначе? Ведь я – единственная твоя! – радостно и поучительно сказала она, но вдруг озабоченно нахмурилась, – А тебе, сладкий, тебе-то как со мной – легко?» «Легко ли, спрашиваешь? Да ты… Сердце ты мое. Как и жить без тебя? – вырвалось у него из глубины сокровенной беспокойной его души, и из глубины еще страшнейшей – то, в чем и сам себе признаться не хотел, – Только… Только, боюсь я за тебя, Зоинька». Так сказал, что самому страшно стало, сам слов своих испугался. И у Зоиньки в глазах смятенье промелькнуло. Но, радости и счастья полна, она успокаивала его, как ребенка: «Бои-ишься? Что ты, сладкий! Смотри, солнце какое на дворе. А клен какой роскошный, смотри! Идем, сладкий, кататься будем, гулять будем, радость моя! А придем – я погадаю тебе, и увидишь, как славно все – ни одной тучки у нас на горизонте. Цыганка я, сладкий, забыл?» Все говорила и говорила, радостно и быстро грудным своим голосом, и очами прекрасными каре-зелеными сверкая, ручкой смуглой золотою все влекла и влекла его, очарованного, за собой. И ныло, и сладко и больно ныло сердце его от невозможной этой любви и от страха за нее, за ласочку его.

 

День прошел в счастливой суете, от которой Иннокентий Николаич отвык, которой дичился и бежал сознательно. Но Зоя делала все с таким упоением, с такой радостной гордостью бросалась к нему показывать каждую покупку, что он только смотрел и смотрел на нее в немом восхищении и умилении и целовал при каждом удобном случае. Они накупили на рынке кучу всяких продуктов – мяса, свежей рыбы у браконьеров, овощей и зелени, отборных нездешних фруктов у приезжих кавказцев. Продавцы наметанным глазом сразу отличали в Зое верного покупателя и наперебой зазывали ее. Она строго спрашивала цену, вступала с ними в веселую перебранку, торговалась, в конце концов, покупала втридорога и вообще сорила деньгами налево и направо. В каком-то совсем уж «крутом комке», где при дверях стояли рослые бритоголовые охранники, Зоя, чуть не насильно затащив туда Иннокентия Николаича, накупила ему одежды и обуви, проявляя при этом чудеса терпения и используя все мыслимые и немыслимые средства убеждения – от горчайшей обиды до сладчайших поцелуев в кабинке для переодевания. Иннокентий Николаич отказывался, упирался, делал суровое лицо, его мучили жестокие угрызения совести, когда он примерял рубашку или брюки, стоимость которых просто не укладывалась в его сознании. Но когда она восхищенно-умоляющим шепотом, вся светясь радостью и счастьем, вскрикивала: «Ой, сладкий, как здорово! Ой, какой ты красавец! Ты самый-самый-самый-самый красивый на всем свете!», он только смущенно махал рукой в знак согласия. И тогда она, смущая и покоряя его уже окончательно и навеки, бросалась ему на шею и целовала, довольно смеясь и лепеча: «Ой, сладкий, вот спасибо тебе! Я так рада, что тебе нравится! Какой ты умница, все-таки». Потом, оставив его сидеть в фойе за журнальным столиком, заваленным журналами мод, она, довольно надолго, убежала в отдел женской одежды и вернулась оттуда с большой коробкой, загадочно улыбаясь и ничего не объясняя. Потом в кафе на набережной, у каких-то азиатов в тюбетейках и белых поварских сюртуках, они ели горячие, пахнущие дымом, шашлыки и пили пиво, отдыхая. С Волги веял прохладный ветерок, играя распущенными зоиными волосами и принося с собой запах осенних заволжских дубрав и сжигаемых где-то листьев. Бабье лето сияло сине-оранжево-багряной палитрой, и непредставимо прекрасен был мир, полный сумасшедшего, беззаконного счастья. Зоя, легко подшучивая над ним, тихонько толкала его ногой под столиком и смеялась: «Как я, сладкий, окрутила тебя, а? Говорила же тебе, мы, цыгане… А ты не верил, сладкий». «Хи-итрая ты, Зоинька», – жалобно говорил он, тоже смеясь. «Но, сладкий, – шутливо оправдывалась она, – Такую крепость, как ты, только хитростью и можно взять». И уже торопила, легонько дергая его за рукав: «Ну, нечего рассиживаться. Домой, сладкий, домой».

 

Дома Зоя, облачившись в черный с жар-птицами халат, готовила ужин. «Праздничный ужин по всем правилам – со свечами, шампанским и любовью», – сказала она полушутя-полувсерьез, и объяснила, – Это ведь первый наш настоящий ужин вдвоем, правда? Как будто свадьба такая тайная – только ты и я». «Почему же тайная, Зоинька?» – спросил он ее. «А потому, сладкий, – ответила она таинственным шепотом, обнимая его за шею и приближая к нему лицо с огромными, горящими тайной и любовью, глазами, – Потому, сладкий, что никто-никто на свете не знает, какие мы родные друг другу. Потому что никто-никто никого так не любит на свете, как мы друг друга, и… и даже никто вообразить не может, что любить так можно».

 

По зоиному решению ужин должен был происходить в «зале». Иннокентия Николаича она пыталась, не очень, правда, настойчиво, из кухни выставить: «Иди, сладкий, статью пиши. Ну, что ты время здесь тратить будешь?» «Неужели хочешь, чтоб ушел?» «Не-ет, сладкий. Просто меня совесть мучает, что ты должен писать, а вместо этого со мной прохлаждаешься». «Зо-оинька, ну, как это ты так говоришь – «прохлаждаешься»? Я, может, помогу тебе. А статья… Напишу я ее. Главное, что нужный тон поймал. Теперь уж – дело техники. Не могу сегодня ничего делать, ей-Богу. На тебя хочу глядеть, целовать тебя хочу. Сама же говоришь, что день сегодня такой – только ты и я». Она благодарно приласкалась к нему: «Сла-адкий мой. Ну сиди тут, чтобы я на тебя смотреть могла». И она продолжала что-то жарить, варить и печь. Все удивительно спорилось в ее легких смуглых руках. «Как это, Зоинька, ты все так умеешь?» – удивился он, любуясь ее быстрыми грациозными движениями. Она остановилась на мгновение, вскидывая на него прекрасные свои глаза и пожала плечами так, будто была виновата в том, что она все умеет: «Я же без мамы росла, сладкий». «Какая у тебя, Зоинька, речь правильная. И рассказываешь ты хорошо. Откуда это?» – спросил он ее про то, что удивило его с самого начала. «А, сладкий, учительница у нас в школе была по русскому и литературе, Анна Сергеевна. Она еще до революции в гимназии училась, а потом в Петербургском университете. У нее мужа при Сталине расстреляли – военный был, в Киевском округе, из бывших. Ты же знаешь, что там было – дело Блюхера и прочее. А потом – чистки бесконечные. Ну, и после очередной чистки он был к расстрелу приговорен. Сама она потом в Воркуте пять лет сидела и еще пять на поселении там жила. Всю войну в Воркуте провела. У нее дочь маленькая была – так ее после суда отняли и в детдом отправили. После освобождения Анна Сергеевна искала ее по всему Союзу, да так и не нашла. Сказали, что, когда детдом с Украины эвакуировали, поезд под бомбежку попал. Мало кто в живых остался. Анна Сергеевна как-то сказала мне, что чуть с ума не сошла, когда поняла, что не найдет уже никого. Руки хотела на себя наложить, да Бог миловал. Потом, после войны, когда разрешили, она в Самару приехала, к брату. Когда она у нас в школе работала, уже старенькая совсем была. Мы с ней сблизились очень. Она, бывало, по голове меня гладит и приговаривает: «Зоинька, козочка, доченька моя». Я дикая совсем в детстве была . Понимаешь ведь, какое у нас, в Зубчаниновке, воспитание. Да и отец мой – он простой человек, не ученый. А Анна Сергеевна любила меня, знала, что у меня мамы нет, и привечала всячески. Говорила, помню: «Ты, Зоинька, самородок. Тебе учиться надо и, я думаю, в гуманитарной сфере. Ты многого можешь достичь». Занималась со мной и русским и литературой. Французский даже учила со мной. Веришь ли, манерам хорошим меня, девчонку-цыганку, обучала. Балетом заставила заниматься. Книги меня приучила читать. И такие, какие в школе не читают. Да и те, что по программе проходят, не так объясняла мне, как в учебниках пишут. Она Достоевского выше всех ставила. И меня научила Достоевского любить. Отец ей денег хотел дать – он переживал очень, что я без матери, без ласки материнской расту, и был ей благодарен, что она со мной занимается. Но она наотрез отказалась. «Что вы, – говорит отцу, –поймите меня правильно, ведь Зоинька – любовь моя. Деньги за работу берут. А за любовь – грех». Папаша, помню, пришел от нее сам не свой. Говорит, думал, про святых только в книжках сказки пишут да попы в церкви небылицы рассказывают, а теперь своими глазами увидел. Потом взял меня вот так за плечи и сказал: «Такого человека, Зойка, в жизни встретить – и ничего больше не надо». Многим, Кешенька, самым, может быть главным, что есть во мне, я ей, Анне Сергеевне, обязана. И ты, знаешь, похож на нее. Я с папашей когда про тебя говорила, он все допытывался, мол, что ты за человек. И что ни расскажу ему, все не так – то ли моему мнению не доверяет, то ли просто что-то ему не нравится. Я так разозлилась и говорю: «Какой, какой... А вот такой он, как Анна Сергеевна!» Он тогда крякнул и говорит: «Ну, так бы сразу и сказала. Только, горя вы, конечно, дети, хлебнете». Понимает, все-таки, чего-то... А два года назад Анна Сергеевна умерла. Я так плакала тогда. Ой, вот и сейчас… Сладкий, вытри глаза мне скорее, а то у меня руки в муке». Она подбежала к Иннокентию Николаичу, чуть отставив перепачканные мукой руки в стороны, и подняла к нему лицо с мокрыми дорожками слез.

 

Зоя все-таки выпроводила Иннокентия Николаича из кухни, поручив ему уборку квартиры. Но выпроводить прилепившегося к ней кота Ваську она не смогла, как ни пыталась. Кот крутился возле нее, терся об ноги, мешая двигаться, норовил запрыгнуть на стол. Попытки отпихнуть его он воспринимал, как веселую игру, и вовсе выходил из себя, катаясь по полу и бросаясь из засады на зоины ноги. Он зорко караулил миг, когда Зоя, умаявшись, присаживалась отдохнуть, мягко-неуловимым прыжком тут же оказывался у нее на коленях и с громким дружелюбным урчаньем тянулся страшной своей мордой к зоиному лицу, пытаясь, как пес, лизнуть ее смуглую щеку. Зоя относилась к коту с ласковым терпением, но иногда его внимание уж слишком мешало, и она звала Иннокентия Николаича: «Кешенька, ну скажи ему..». Иннокентий Николаич оттаскивал кота в другую комнату. Тот коротко мяукал со сдержанным недовольством, как бы желая сказать: «Я, конечно, тебя уважаю и понимаю, что ты – хозяин и благодетель. Но Зоя – друг, с которым мы так славно проводим время. Так, куда же, черт тебя побери, ты меня тащишь!»

 

Наконец, выйдя из кухни, Зоя объявила, что ужин готов и осталось только накрыть на стол. Она сказала, что должна сделать это сама, без его помощи, и попросила его посидеть в его комнате, строго-настрого запретив выходить, пока не позовет. Ему же велено было пока облачиться в рубашку и брюки, купленные ему Зоей утром. Еще Зоя попросила разрешения воспользоваться ненадолго комнатой его родителей. Она явно что-то замышляла, и он заметил, что она волнуется. Это волнение передалось и ему.

 

Иннокентий Николаич сделал все, как она просила, и сидел в своей комнате, ожидая и прислушиваясь. Он слышал, как Зоя в «зале» накрывает на стол, носит из кухни посуду. Потом услышал, как она вошла в комнату родителей напротив, прикрыла дверь и чем-то зашуршала. «Что-то надевает», – думал Иннокентий Николаич, заинтригованный. Снова легкие шаги ее пролетели в «зал», послышалось чирканье спичек и он почувствовал запах горячего парафина. «Свечи», – догадался он. Еще через несколько мгновений она позвала его – так, как позвала в тот памятный первый раз: «Ну, где ты, сладкий мой? Иди сюда». И так же, как и тогда, бешено заколотилось его сердце, и, не чувствуя ног, он вошел в «зал». Пламя свеч, тускло освещая комнату красноватым светом и источая тяжелый аромат, играло тенями на стенах. Зоя стояла у накрытого стола в длинном белом подвенечном платье, плотно облегавшем ее стройную фигуру. Белая фата, наброшенная на распущенные волосы, подчеркивала их пышную черноту. Беспокойное пламя свеч освещало ее смуглое лицо снизу, и оно казалось темным, как на старой иконе, с черными огромными провалами глаз. Длинные густые ресницы отбрасывали вверх фантастические, достигавшие лба, тени. Вся она была, как загадочная царевна из страшной русской сказки. «Зоинька, царевна моя..». – прошептал он. «Жених мой сладкий, ну, шампанского – за любовь», – тихо, торжественно и восторженно провозгласила она. Иннокентий Николаич взял со стола бутылку шампанского, открыл так, что пробка вылетела с громким хлопком, ударившись в потолок и до смерти напугав прижавшего уши кота, игравшего оборками зоиного платья. Пенистая влага, играя, засверкала тускло в высоких, поднятых ими, бокалах. «За любовь!» – тихо, торжественно и твердо повторил за Зоей Иннокентий Николаич. С тонким звоном коснулся хрусталь хрусталя. Зоя, не дыша, выпила свой бокал до дна, лихим грациозным движением швырнула его на пол и, запрокинув перед ним прекрасное свое лицо с длинными полуопущенными ресницами, прошептала грудным страстным шепотом: «Ой, горько мне, го-орько, сладкий».

 

Потом они сели за стол друг против друга в дрожащем полумраке «зала», и вещий кот смиренно уселся чуть поодаль, мерцая хищным и умным прищуром глаз – будто понимал, что здесь происходит. Так под стать были они один другому, что, казалось, Сам Бог их по отдельности не представлял. Смуглой золотой ручкой своей потянулась Зоинька к его ладони: «Помнишь, сладкий, утром-то я тебе погадать обещала – успокоить. Сказал, что боишься за меня..». «Не надо, родная, – он спрятал руку под стол, – Гадать – Бога гневить. Сказано: «Не испытывай Господа твоего». Разве важно нам, что будет? Да что бы ни было – смерть нас только и разлучит. Не так разве, Зоинька?» «Так, – сказала она тихо, как поклялась, потом улыбнулась шаловливо и виновато, – Ну, сладкий, хоть на полсекундочки дай глянуть». «Дитя ты, Зоинька, дитя и есть, – рассмеялся Иннокентий Николаич, – Только смотри – на полсекундочки всего». И он быстро протянул ей руку ладонью вверх и тут же убрал. «Ну что она там впотьмах-то увидит», – подумал беспечно. Но в роковой тот миг неожиданно потянуло сквозняком из открытой форточки, ярче полыхнуло пламя свеч и качнулось к Зое, ярко осветив на мгновенье прекрасный лик ее и Иннокентия Николаича протянутую ладонь. И ясно встала в зоинькиных вещих очах ладонь его – вся несчастная их судьба на мгновенье открылась ей. Она, не удержавшись, тихо вскрикнула и, со страхом взглянув на него, прижала ко рту узкую золотую ладошку. «Что ты, родная?» – тревожно спросил он, и снова страхом за нее, за ласочку его, заныло сердце. Она быстро овладела собой, и, хотя заметно опечалилась, ответила, как могла, беспечно: «Нет, ничего, сладкий. Ты... Тебе – долго жить. Только... А-а, глупости! Шампанского хочу!» И она протянула ему бокал. Но он уж понял чутким любящим сердцем, что что-то не так. «Зоинька, – тихо, но требовательно сказал он, наполняя их бокалы, – Договаривай уж». Она впилась в него огромными, страшными от игры огня, глазами и выпалила: «Недолго нам, сладкий, вместе быть». И слеза, скатившись по смуглой впалой щеке ее, заблестела тускло в неверном свете свеч. «Что?.. Что такое, Зоинька? Да что это, Господи, ты такое говоришь?! Радость моя, родная моя, ласочка ласковая моя, не верь – неправда это! Да ты... Знаешь ли, как я люблю тебя, Зоинька!» – обезумев, шептал он, подбежав к ней, и прижав к себе ее голову, будто хотел оградить от страшной и темной судьбы. И теперь уж она, как взрослая, увещевала его: «Да что я, в самом деле. Вот же, найдет... Не думай о плохом, сладкий. Ни о чем не думай. Как ты сказал, так и будет: смерть нас только и разлучит. Ну – наливай, сладкий. За любовь. За нашу любовь».

 

В ту ночь – их Самую Главную Ночь – глаз они не сомкнули: до последнего словца друг другу все высказали, до последней – самой сладкой – капельки выпили-вылюбили друг друга. Медленным осенним утром только забылись они коротким некрепким сном, когда чувствуют все. А уж как встало солнце – встали и они: вечною юностью юные, светом невечерним светлые, одна душа, одна плоть – готовые ко всему.

 

Он проснулся от ее взгляда. Такой он был – как солнце полуденное жег веки. И потому не раскрыл он сразу глаза, а лишь тихонько приоткрыл так, что она и не заметила. И столько страдания и любви было во взгляде ее, что, обожженный, чуть не вскрикнул он, и, против воли, широко раскрыл глаза. Она спохватилась и, увидев, что он проснулся, вся засветилась радостью: «Сла-адкий мой. Какой ты соня, все-таки. Не разбужу – так и будешь спать». Весело сказала, легко. И вдруг, упав на него, зацеловала все его лицо, как безумная, не владея собой, и шепча, как в бреду: «Сладкий мой, хочу секундочку каждую с тобой быть, каждый миг, малый самый, тебя чувствовать, тебя касаться, тобой быть – ногой твоей, рукой, не знаю, чем – кожей твоей. Только, чтобы вот так вот – рядышком. «Зоинька, родная, – отвечал он ей (тот же сон видел он, тем же бредом бредил), – Не нога и не рука – сердце ты мое. Покуда ты жива, жив и я, родная. Куда уж ближе!» Потом , выждав время между ее ласками, сказал осторожно: «А вот бы и не поехать никуда». «Да-а, сладкий, – мечтательно откликнулась она, и, вздохнув, сказала, – Да, ведь, нехорошо, Кешенька. День рождения, все-таки». «Да нет, Зоинька, – спохватился он, – Я ведь понимаю... Ну, родная, вставать пора». Ему, почему-то, страшно не хотелось в тот день никуда из дому выходить. Зоя видела это и успокаивала: «А ты не думай, Кешенька, все полюбят там тебя – я наверняка знаю. Ты же... Ты же сладкий такой – как же не любить тебя. Ты... Ты – Божий, Кешенька. Злой тебя и не полюбит только. А папаша мой, да и Колька-брат – они, конечно, мужики страшные. Но – не злые они. Колька, он, знаешь, в Афганистане был. Такой мальчик рос – нежный, чувствительный. Отец над ним смеялся даже – «девчо-онка». Он книжки любил читать про путешествия, приключения разные. Мне рассказывал. Мы с ним дружили так, хоть он и старше был намного. Романтик был, романтики хотел. И в десятом классе объявил, что он в десант пойдет служить и уже записался на прыжки в аэроклуб. Знаешь, на 116-м километре, где аэродром. Папаша аж побледнел. Год был 82-й – Афган-то в самом разгаре».Да ты, пацан, понимаешь, – говорит, – что ты делаешь? Так-то, иди, не жалко – мужиком станешь. Да ведь война, Колька! « А тот как уперся – и не свернешь. Папаша хотел отмазать его – у него везде знакомые. А Колька говорит: «Не смей! Отмажешь – не сын я тебе, и ноги моей в этом доме не будет». Ничего ему папаша не ответил, только обнял крепко так – и все. Ушел Колька в армию. Ну, сначала-то он в Белоруссии служил, потом куда-то в Среднюю Азию перевели – мы уж поняли, чем дело пахнет. Год он в Афгане был. Потом комиссовали – желтухой заболел. Папаша тот год и не спал совсем – аж почернел. С утра – к почтовому ящику. Вернулся Коля – худой после госпиталя, стра-ашный. Улыбаться разучился как-будто. И уж не романтик. Папаша глянул на него и тихо так сказал: «Что ж это, парень, сделали с тобой..». Сначала он про Афганистан совсем со мной не говорил – маленькая я была. Да и сейчас не любит он про это говорить – с товарищами только, которые там с ним были. Раз увидел, что я книжку читаю, из любимых его когда-то – «Дети капитана Гранта» – по голове погладил меня и говорит: «А я уж, Зоинька, это читать и не смогу, наверное». Ну я, глупая, спрашиваю: «Почему, Коленька, не сможешь?» А он глянул на меня страшно так и отвечает: «Я, Зоинька, такое видел и такое вот этими руками творил, что лучше и не жить совсем». Я так испугалась тогда – к папаше побежала, рассказала ему. Папаша говорит: «Пройдет это у него, не бойся, дочка». А сам отвернулся и в глаза мне не смотрит. Потом Коля пришел в себя немного, но все равно страшным каким-то сделался. Папаша, понимаешь, в последнее время большую силу взял у нас в Зубчаниновке – типа пахана стал. Не всем это, понятно, нравится. Но папаша, он умеет ладить – кругом у него друзья. Но друзья-то в делах, знаешь ведь, как – пока спиной не повернулся. И вот Колька у него сейчас – правая рука: вроде как папашин КГБ такой, охраной заведует, сведения всякие собирает. Я люблю их, конечно, и папашу и Кольку, но, Кешенька, тяготит меня такая жизнь. Они видят это и потому не трогают меня – неволить не хотят. Они – вот увидишь – рады до смерти, что я тебя нашла и своей жизнью заживу. Помнишь, я тебе говорила, что папаша как-то мне жениха нашел – Гришу. Это ведь неспроста было – папаша хотел две семьи большие объединить, чтоб уж одна власть была. Гришин отец в той, второй, семье главным был. Я, помню, в ужас пришла, что придется мне за Гришу идти. Но, говорят, не было счастья, да несчастье помогло – гришин папа умер, под машину попал. Колька сказал, что это свои ему устроили – не хотели объединяться. И с тех пор там у них полная неразбериха – каждый главным хочет быть. Так вот все дело и расстроилось. Папаша мой говорит: «Бог меня, Зойка, миловал. Хотел я тебя в это дело впутать, да не вышло. Мать твоя еще, умирала когда, наказывала, чтобы я тебя не неволил, да бес попутал. А Бог не дал». Гришка загулял крепко тогда и на три года загремел – с милицией подрался.

 

Видишь, сладкий, какие у нас там дела – что твой «Крестный отец». Ну, да Бог с ними. Главное, не волнуйся, сладкий – все хорошо будет».

 

Раздался телефонный звонок. «Папаша», – сказала Зоя и подбежала к телефону. Подняв трубку, она посмотрела на Иннокентия Николаича и кивнула ему в подтверждение своих слов. Дядя Ермолай просил приезжать пораньше, прямо сейчас. «Покалякать нам с зятьком-то надо», – сказал он.

 

Когда они уже выходили из квартиры, кот просто вышел из себя – орал благим матом, вцеплялся в зоины ноги, не давая ей ступить шагу. «Не хочет, чтоб ты уходила», – натянуто улыбаясь, сказал Иннокентий Николаич. «Да что ты, ей-Богу, сладкий, – воскликнула Зоя, заметив, что он, не хуже кота, сам не свой, – И всего-то – на день рождения съездить. Ну, успокойся». И она, обняв его за шею, крепко-крепко поцеловала в губы.

 

Миновав несколько зубчаниновских улиц с деревянными домами, окруженными желтеющими садами, они въехали в «цыганский» район и остановились у огромного трехэтажного особняка, нового, построенного по самарской новорусской моде из красного кирпича и окруженного высоким красным же кирпичным забором. Зоя посигналила. Железные ворота раскрылись, и рослый с бычьей шеей охранник в черном костюме подобострастно раскланялся с Зоей, бросив любопытный взгляд на Иннокентия Николаича. Они въехали во двор – просторный, с круглой клумбой посередине – и встали на стоянке рядом с большим зеленым джипом «чероки». «Вот, сладкий, как мой папаша живет – хоромы, а!» – Зоя с иронией простерла руку в сторону особняка. Они вышли из машины и пошли к дому. Сзади, у ворот, послышался шум, будто кто-то громко разговаривал с охранником. Потом металлическая дверь сбоку от ворот открылась, и во двор ввалился здоровенный детина лет двадцати. Он был курчав, темноволос, с большими черными глазами навыкат, заметно пьян и сильно возбужден. Увидев Зою с Иннокентием Николаичем, он хрипло заорал: «А-а, Зоя-Зоинька! Что же ты, невеста, пока я за рекой отдыхал, фрайера себе нашла?» Зоя вздрогнула и обернулась. «Гриша? – вскрикнула она удивленно, – Ты... Ты вернулся?» «Как видишь, невестушка золотая, – Гриша приблизился, нависнув над ними и тараща воловьи свои глаза, – А ты, невестушка, гляжу я, не скучала. А ну, пойдем, словцом мне с тобой перекинуться надо». «Какая я тебе, Гриша, невеста? – недовольно нахмурившись, сказала ему Зоя, – Да и говорить нам не о чем. Проспись иди». Она взяла Иннокентия Николаича за руку и потянула к дому. Но Гриша, распаляясь все больше, взял Зою за плечо, пытаясь повернуть к себе лицом. Иннокентий Николаич, обернувшись, резко толкнул Гришу в грудь: «Руки убери». От неожиданности Гриша качнулся назад, выпустив зоино плечо. Потом злобно уставился на Иннокентия Николаича, которого был на голову выше и раза в два шире. «А ты что за хер с горы?» – завыл он и двинулся вперед. «Не смей, Гриша», – пронзительно закричала Зоя, выбегая и пытаясь загородить собой Иннокентия Николаича. Но тот осторожно отодвинул ее в сторону и тихо сказал: «Не надо, Зоинька, я сам». По старой лагерной привычке он мгновенно оценил поле возможной битвы, увидел прямо рядом с собой кусок металлической трубы, приготовленный, видимо, для какого-то ремонта, и быстро нагнувшись, взял его в руки. «Убью, как собаку! Залуплю мокряка», – зарычал Гриша и огромной своей лапой потянулся к Иннокентию Николаичу. Зоя побежала к дому, крича: «Коля, папа! Скорее!» Но не зря видавшие виды урки дали Иннокентию Николаичу кликуху «бешеный». Не раздумывая, он ударил тяжелой трубой Гришу по протянутой руке. Тот взвыл от боли и злобы, и с налитыми кровью глазами, стоял перед Иннокентием Николаичем, держась за руку. «Подойдешь – начисто уделаю», – глухо сказал ему Иннокентий Николаич и услышал позади себя хриплый бас: «Это кто тут гостей моих обижает, а?» Он оглянулся, приходя в себя. За ним стояли двое. Он сразу понял, что это дядя Ермолай и брат Коля.

 

Дядя Ермолай – грозный зубчаниновский пахан – росту был среднего, плотный и, как и положено в его шестидесятилетнем возрасте солидному человеку, с аккуратным брюшком. Цыганский барон – удалой роскошью веяло от него: длинные черные волосы с серебряными искрами благородной седины вились чуть не до плеч, на смуглом чуть одутловатом лице его, украшенном пышными черными усами, темные глаза поблескивали и хитро и влажно – часто еще вспыхивали они пламенем неугасимым, неотразимым и губительным для таборных красавиц. В расстегнутом вороте нарядной белой рубашки с кружевами курчавились жесткие седые волосы и посверкивал золотой с каменьями крест на тяжелой, золотой же, цепи. Не местного пошива черные брюки сидели ловко, аккуратной складкой складываясь внизу на бесценных черных сапожках на высоком каблуке. Сын его Николай стоял чуть позади, как бы нависая над ним. Он был выше отца и худоба подчеркивала ширину его сильных плеч. Как и отец, был он смугл, но бледность придавала его худому лицу нездоровый серый оттенок. Тяжелый пристальный взгляд неожиданно светлых, каре-зеленых, как у Зои, глаз, черные, длинные до плеч, волосы, черная рубашка и черный костюм – зловещая хищная сила чувствовалась в нем. В опущенной правой руке, схваченный длинными и цепкими, как когти, пальцами, висел стволом вниз автомат Калашникова без приклада. Похож он был на ворона, сидящего на полном округлом плече дяди Ермолая.

 

Из-за их спин выпорхнула Зоя, встревоженная, бросилась к Иннокентию Николаичу, прильнула к нему: «Сладкий, ты как? Испугалась за тебя до смерти!» «Да за него, вроде, не надо пугаться», – тихо и серьезно сказал Николай. Зловещий тяжелый взгляд его остановился на Грише, который, с перекошенным лицом, все еще держался за руку. За его спиной маячил подбежавший охранник. «Еще раз увижу в таком виде здесь – замочу», – спокойно сказал Николай Грише. «Замочу-у... – злобно передразнил его Гриша, – С «каланей»-то любой замочит». Короток, видно, был у Николая фитилек-то запальный – бешеным огнем полыхнули его каре-зеленые глубокие глаза: «Я тебя, блатата сопливая, без «калани» на части разорву». И он качнулся вперед. Но дядя Ермолай, отставив руку, удержал его позади себя: «Ну-ну-ну! Остыньте-ка, дети». «Так-то у тебя, дядь Ермолай, гостей-то встречают, – плаксиво загнусил Гриша, понимая, что при дяде Ермолае Николай его не тронет, – Я три года на шконках отдыхал, думал, приду к дяде Ермолаю, как к родному. А ты, дядь Ермолай, видать, уж не тот. За лимон ты, я гляжу, крепко стоишь, а папаню-то моего забыл. И че обещал-то мне, забыл». Недовольство промелькнуло в прищуренных пахановых глазах: «Папаню твоего, Гриша, я не забыл. А обещать тебе... Мал ты еще, Гриша, чтоб я тебе чего-то обещал». «А насчет Зойки-то забыл? «Неве-еста она тебе», – говорил. А как я засыпался – так и все? Вон уж, чувак захарчеванный к ней прикадрился». «Во-первых, Гриша, он не чувак захарчеванный, а мужик каленый. А во-вторых, ты, Гриша, доверия не оправдал. И что ты, как говоришь, «засыпался», так кто ж тебе виноват? Пока папаня-то был жив, и ты вроде как человеком был. А уж как он ушел, вспомни, Гриша, что ты творил. И не дядя ли Ермолай образумить тебя пытался? И вспомни, Гриша, кто корешам твоим забашлял, когда ты засадил, что в поле не растет. Забыл? Шлындить, Гриша, меньше надо и уважение к старшим иметь». Дядя Ермолай обернулся к Зое и Иннокентию Николаичу, показывая тем самым Грише, что время его вышло. «Да а че мне перед тобой на цырлах дыбать?» – вызывающе буркнул Гриша. Николай подошел к нему ближе, и Гриша отступил на шаг. «Ну, кончай здесь фуфло толкать», – жестко сказал ему Николай и кивнул головой охраннику. Гришу вывели. У самой двери он обернулся и крикнул истерично: «Попомните вы мне!.». Но его уже никто не слушал.

 

Дядя Ермолай, улыбаясь, посмотрел на Иннокентия Николаича: «Ты трубу-то бросить уж можешь. Да прости, что так вышло. Парень без отца – зашаманил. Ну, здорово, Николаич». И он протянул ему смуглую руку. На безымянном пальце сверкнул красным камнем дорогой перстень. Иннокентий Николаич, засмущавшись, бросил трубу, и, улыбаясь, протянул руку: «Здравствуйте, дядя Ермолай». «Коль, смотри, как он улыбатся, – довольно кивнул он на Иннокентия Николаича сыну, – Хор-рош! Он и за цыгана сойдет, а? Губа-то у Зойки – не дура!» Николай шагнул вперед и тоже протянул ему руку: «Николай, брат зоин». Иннокентий Николаич ответил на крепкое его рукопожатие и сказал: «А вы похожи. Глаза особенно..». Николай пробурчал немного смущенно: «Кровь-то – не вода..». «Это от матери у них, от Насти моей. Настя-то русская ведь у меня была, – грустно пробасил дядя Ермолай и заторопил их, – Ну, идемте в дом да выпьем мы с Николаичем по маленькой-то за знакомство». Они двинулись в сторону дома. Зоя, идя рядом с Иннокентием Николаичем, горячо шепнула ему в ухо: «Я же говорила, все хорошо будет. А ты герой, Кешенька! Ой, как люблю тебя – так бы и съела». Они вошли в просторную прихожую, обставленную с нелепой роскошью и без особого порядка – огромные вазы с цветами на полу, фигуры диковинных животных, ковры. Суетились какие-то люди, занятые последними приготовлениями к торжеству, густо пахло разносолами из невидимой кухни. «Дом-то новый – не обставил его еще, как следует, – хриплым басом оправдывался дядя Ермолай, – Так что уж не обессудь, зятек». «Да, по-моему, все в порядке, дядя Ермолай», – оглядываясь, одобрительно ответил Иннокентий Николаич. «Да? Ну вот, – как-то с облегчением сказал дядя Ермолай, – А то Зойка-то все пилит.». «Да что она, девчонка, понимает», – рассмеялся Иннокентий Николаич, целуя в голову прилепившуюся к нему Зою. «Диплома-ат ты, Николаич, – ухмыльнулся в усы цыганский барон и обратился к дочери, – Иди, Зоинька, погуляй пять минут с Колей. Нам покалякать надо малость. Да отпусти ты его – от меня не убежит, не бойся». И он хрипло рассмеялся, подмигивая Иннокентию Николаичу.

 

Кабинет дяди Ермолая представлял собой огромную комнату, обставленную как зал заседаний: всю середину занимал длинный полированный стол с приставленными к нему стульями, с кожаным креслом на дальнем краю и телефоном-селектором. В нише у стены стоял журнальный столик и несколько кресел. «Садись, Николаич, а я распоряжусь, – он кивнул Иннокентию Николаичу на одно из кресел, подошел к телефону и ткнул в него пальцем. Послышался легкий треск. «Зинаида, – сказал, как бы в никуда, дядя Ермолай, – принеси-ка нам с зятьком чего положено». Потом гордо глянул на «зятька»: «Вот и мы в ногу со временем... А как же!» Он сел на кресло рядом. В кабинет вошла молодая, лет двадцати пяти, женщина, красивая, статная, одетая, как цыганка – яркая кофточка без рукавов, длинная пестрая юбка, на красивых смуглых руках – браслеты. «Вишь, маскарад у меня нынче. Гостей-то побаловать надо», – объяснил дядя Ермолай. Зинаида молча поставила на столик поднос с запотевшим графинчиком, две узкие водочные рюмки и закуску. «Спасибо, красавица», – сладко пробасил дядя Ермолай и погладил ее смуглую руку. «На здоровье», – низким голосом, с усмешкой, ответила та, бросила на барона огненный взгляд черных страстных глаз и ушла, играя крутыми бедрами под пестрой юбкой. Иннокентий Николаич видел, как загорелись глаза дяди Ермолая, когда он смотрел ей в след.

 

«Ну, за знакомство», – дядя Ермолай поднял рюмку. Они выпили. «Знаешь, Николаич, – немного морщась, но не закусывая, начал дядя Ермолай, – Думал каляк я с тобой серьезный задвинуть, прощупать тебя, кто ты такой. А как увидал тебя с трубой, да как ты улыбаешься, да как Зойка на тебя глядит – только что не съест, да как ты ее голубишь, так и думаю: «А чего его щупать – вот он весь». То есть, мужик ты, конечно, как бы это сказать-то, ну, не из нашего шалмана, что ли, но – нравишься ты мне, скажу честно. Зойка – та и вовсе в тебе души не чает. Да и она ведь, между нами, не из нашего шалмана – умница она, в мечтах вся, учиться хочет.Да и сердечком – чистая, как и мать ее, покойница, царство ей небесное. Не как мы с Колькой. Вот вы и пара, Николаич. Живите, как хотите – я вмешиваться не собираюсь. А уж если помочь чего – вот он я. Только прошу, старика не обижайте – не забывайте. И если даю чего – не брезгуйте. И еще, Николаич, дело одно: я тут Зойке говорю, мол, свадьбу бы справить, как положено. А она – не хочу и все. Она ведь упрется – не свернешь. Мы с Кешей, говорит, вдвоем справим. Ну, не по-людски это как-то, а?» Иннокентий Николаич уловил нотки беспомощной жалобы в его хриплом басе. «Да что вы, – рассмеялся Иннокентий Николаич, – Все сделаем, как надо – никуда Зоя ваша не денется. Это – детство у нее». «Да? – обрадованно спросил дядя Ермолай и тоже рассмеялся с облегчением, – Эх, Николаич, и правда, сладкий ты мужик. Не зря Зойка-то тебя так зовет». Он разлил еще по одной: «Ну, Николаич, за вас – чтоб все у вас было». Они выпили и дядя Ермолай заспешил – ему пора было встречать гостей.

 

После бессонной ночи, после такого доброго и легкого разговора с дядей Ермолаем – да и с Гришей с этим перенервничал – водка ударила Иннокентию Николаичу в голову. Стало ему легко, и прекрасной предстала жизнь. Иннокентий Николаич не вышел – на крыльях вылетел из кабинета и сразу увидел бегущую к нему по коридору Зою. С разбегу бросившись в его объятия, она спросила тревожно: «Ну, как вы там с папашей-то?» «Зоинька, радость ты моя, ласточка, да все просто прекрасно!» – говорил он ей со счастливым смехом, беспрерывно целуя. «Ой, как я рада, сладкий! Как я рада, что ты смеешься, веселый такой. Я же говорила, что все тебя полюбят. Колька – уж на что на доброе слово скуп, а и то говорит: «Умница, Зойка. Мужик он настоящий. Я ведь насквозь вижу – мне тюльку не прогонишь. Не наш он, правда, да тебе ведь такой и нужен. Счастья тебе, сестрица». Сла-адкий, с ума, думала, сойду, пока ждала тебя – соску-училась. Как же люблю я тебя – налюбиться не могу». Она подняла на него потемневшие томные глаза и тихо сказала: «Идем, сладкий, я тебе комнату мою покажу». По черной лестнице, никем не замеченные, они поднялись на третий этаж, представлявший собой что-то вроде мезонина, и вошли в зоину комнату – небольшую, уютную, с потолком, повторявшим скат крыши, и большим окном. « Вот как я живу, – она повела рукой вокруг и поправилась, – Жила. Теперь с тобой буду. Всегда-всегда, правда?» Она присела на краешек низкой деревянной кровати, застеленной темно-зеленым покрывалом и позвала его тихонько: «Ну, иди, иди ко мне, сладкий мой».



* * *


«А платье-то какое же мне надеть?» – озабоченно спросила она, выбегая из примыкавшего к ее комнате душа. «Ну, сладкий, скажи мне, скажи, – – тормошила его, стоя в одном белье у раскрытой дверцы большого платяного шкафа и прикладывая к себе по очереди многочисленные наряды, – Ну, в каком ты меня больше всего любишь, а?» Он смотрел на нее в немом очаровании, не в силах оторвать глаз. Она поймала его взгляд и, замерев, грудным страстным шепотом попросила: «Не надо, не смотри так, сладкий, а то ведь мы никогда отсюда не выйдем». Потом достала черное платье, то, в котором увидел он ее в первый раз, и приложила к себе, вопросительно глядя на него. «Это, Зоинька», – сразу сказал он. «Умница! – похвалила она его, надела через голову платье и, стоя к нему вполоборота, стройная, с лебединой шеей и высоко поднятой головой, откинув назад роскошные свои волосы, спросила, – Ну как?» Он вспомнил, как увидел ее в первый раз – красивую девочку с нежно-смуглым, как персик, личиком, глядящую на него огромными каре-зелеными глазами, горящими радостным восхищением. Радость было тогда имя ей. «Как она изменилась за эти несколько дней», – подумал он, с любовью глядя на нее. Женщина стояла перед ним – юная и прекрасная. Лицо ее осунулось и повзрослело, и синеватые круги – следы безумных и бессонных, ему отданных, ночей – легли под глазами, делая их совсем огромными и бездонными, как сама страстная душа ее. Любовь было сейчас имя ей. И как тогда, в самый-самый первый их раз, опустился он перед ней на колени и, обняв ее бедра, целовал, как безумный, через платье ее упругий живот. «Ой, не надо, сла-адкий, – умоляюще простонала она, гладя его по волосам, – Нас уж и-ищут, поди».

 

Когда они спустились в огромную столовую, все гости уже сидели за столом, богато уставленным бесчисленными блюдами и сосудами всех цветов радуги. Гостей было человек пятьдесят – люди все не случайные: крутые самарские авторитеты, районное начальство, новоиспеченные бизнесмены – сидели важно, топорща унизанные перстнями пальцы, дорого одетые, с расфуфыренными в пух и прах женами и зазнобами. Официантки и официанты – то ли, правда, цыгане, то ли одетые цыганами, однако, как на подбор, чернявые – застыли наготове. Похоже, что ждали только Зою с Иннокентием Николаичем – когда они вошли в зал, как дети, держась за руки, все глаза с тяжелым любопытством уставились на них, а дядя Ермолай с облегчением объявил: «Ну, вот и доченька моя явилась с женихом». Дядя Ермолай усадил их по левую руку от себя (по правую сидел Коля-ворон) и зашипел на них, неожиданно повторив зоины слова: «Где вас носит? Налюбиться, черти, не можете?» Зоя с многозначительной улыбкой взглянула на Иннокентия Николаича, а потом – дерзко и озорно – на отца: «Не-а, пап, не можем!» «Ух-х, с-сумасшедшая, Зойка! Кровь цыганская!» – сказал он ей тихо и грозно, но с гордостью и явно любуюясь дочерью.

 

Торжество началось. Говорили речи, поздравляли. Каждый хотел потрафить зубчаниновскому пахану, в смуглые и цепкие, недешевым перстенечком украшенные, пальцы которого тянулись многие золотые ниточки: и дань с «комков», и водочка с тайного заводика, и много еще чего. Но этого лучше и не знать достопочтенному читателю, ибо повесть сия о любви, а отнюдь не бюллетень теневой экономики.

 

Ели много. Пили – еще больше. Блестели от пота смуглые лица снующих официантов, мутнели и теплели глаза «крутых», зеленели жены и зазнобы, провожая ревнивыми глазами устремленные на скрытые пестрыми юбками прелести официанток взгляды хозяев своих. Щедро наливал «Николаичу» дядя Ермолай. Как откажешься? «Напьешься, сладкий», – шепнула Иннокентию Николаичу Зоинька. «Ой, родная, напьюсь». «Ну, и ладно, сладкий. Не бойся, не думай ни о чем – вот я, рядышком». И повернув к себе его лицо, поцеловала звонко и крепко в губы при всех.

 

На широкую ногу дело было у дяди Ермолая поставлено – птицы залетные, московские цыгане, ярким шумным потоком выкатились-выплеснулись в столовую. Перебором низким и страстным, перекрывая глухой «базар» гостей, пророкотали гитары: «О-очи че-орныя..». Заслушался Иннокентий Николаич, головушку хмельную повесил, а Зоинька его – тут как тут: «А это и не про меня, скажи, сладкий. У меня и глаза – не черные. Да и, скажи, сладкий, разве ж сгубила я тебя?» Иннокентий Николаич поднял на нее серые свои, посветлевшие сразу, глаза: «Сгубила?.. Да я и жить только начал, как тебя увидел, Зо-оинька. Ты... Ты..». Себя не помня, соскользнул он со стула, на колени перед ласочкой своей бесценной встал и обнял точеные, несравненные ножки ее. «Сла-адкий, – ахнула Зоинька, ручкой нежной золотой переворошив темные, с серебром, волосы его, глянула надменно вокруг, на крутых на всех, на зазноб на их, скабрезно заухмылявшихся, и в голос пропела, так, чтоб все слышали, – Ах ты, сла-адкий какой». Кто-то, потрезвее, вякнул удивленно: «Эх и девка у тебя, дядь Ермолай! Да и зятек – горя-ачий». «А ты думал! Фуфло, что ли, жабу холодную в дом пущу?» – гордо вскинул черные грозные глаза дядя Ермолай и, на любовь их любуясь, загрустил-затосковал, Настю свою вспомнил: «Ой, дети, дети..». И цыгане подскочили, завыли тоскливо и страстно: «О-ой, дети, де-е-ети. О-ой, да не буди-и-те. Ой, да пока со-о-олнышко, ромалэ, не-е-е вза-айдет». И снова головушкою хмельною поник Иннокентий Николаич. «Ну, Николаич, чтой-то не весел ты, а? – пихнул его в бок дядя Ермолай, – С такой-то девкой – кака печаль? Давай, зятек сладкий, за девку мою, за кровинушку цыганскую – до дна!» Иннокентий Николаич встал с подъятою рюмкой – как бы воспарил надо всеми, над всей этой мильонной-лимонной, а мелкой против него, против любви его, шушерой, и к одному лишь отцу зоинькину обращаясь, сказал, как поклялся: «За ласточку нашу, дядь Ермолай! За Зоиньку золотую, несравненную!» Выпил до дна и рюмку хрустальную, бесценную – тр-рах об пол. Крякнул одобрительно дядя Ермолай и опрокинул в себя отраву прозрачную. И цыгане притихли. Тут встала Зоинька – царевна царевной – ножкой точеной топнула: «Не хочу, чтоб сладкий мой печалился. А ну, веселое играйте, цыгане!» Седой цыган, главный их, глазами стрельнул, и – метнулись на струны хищные пальцы, и статные девки-плясуньи повели нервно плечами так, что зазвенели монисто на смуглых их шеях и колыхнулись высокие груди их: «А руче-е-чек-ру-че-ек , а брала воду на-ча-ек – сама смотре-елась в ру-че-ек». Ой, как струны звенят, как девки пляшут, бедрами крутыми играют – с ума сойти! Подлетел старый цыган к Зоиньке, в пояс поклонился: «Просим, госпожа – спляши с нами». Встала Зоинька – царевна царевной, кровинушка цыганская пламенная – и в круг пошла. Ласточка легкая, ласочка гибкая, ла-асковая – царевна царевной. Ой, как пляшет Зоинька, как ручкой золотой поводит, как очей бездонных со сладкого своего не сводит! А уж цыгане из себя выходят, с ума сходят цыгане – все быстрее, все безумнее перебор серебряных струн: «Ай- да-ну-да-ну-да-най, ай-да-ну-да-най..». Уж и слов не разобрать – все «чавелэ» да «ромалэ» – морок какой-то, бред. Не понимает ничего Иннокентий Николаич – кружится хмельная его головушка. Только ласочку свою, Зоиньку золотую видит он, очи ее бездонные, и тянется к ней, к ласточке, нетвердой рукой. И вот она, Зоинька его, тут как тут, щебечет над ним: «Что? Что, сладкий мой? Устал? Уста-ал, родной мой. Вот я, вот, с тобой я, хороший мой». Склонился Иннокентий Николаич к дяде Ермолаю: «Дядь Ермолай, прости, устал я что-то. Уж не обижайся». «Да что ты, Николаич, – дружелюбно басит тот – Дело житейское. На то и пьем, чтоб пьяными быть. Ты перенервничал, видать, зятек, с Гришкой-то этим, будь он неладен. Ты на нас не гляди. Устал – отдохни. Идите, дети, отдыхать. Ночь-то проколобродили, поди, черти».

 

Они поднимаются с Зоинькой по темной лестнице. Затихает за ними гитарный звон и безумные песни. Мутится в голове у Иннокентия Николаича – только Зоиньку одну видит он, на плечико ее опираясь, идет он по лестнице нетвердым шагом. Все как в тумане: смутно чувствует он, как укладывает его Зоинька на постель, раздевает. Его начинает мучить жажда, и он просит: «Пить, родная..». «На, на, попей, сладкий мой», – поет над ним родной ее голос. Она приподнимает его голову и подносит к губам его чашку с холодной водой. Иннокентий Николаич пьет. Холодная вода приводит его немного в чувство, и он неожиданно ясно видит Зою, ее темные в полумраке комнаты плечи, белую ночную рубашку с оборками, склоненное над ним родное лицо. Ее волосы нежно щекочут его щеки. Он тянется к ней рукой: «Зо-оинька..». «Что? Что, сладкий, нехорошо тебе?» «Нет, сказать тебе что-то хочу». «Ну, говори, говори, родной, я слушаю». «Нет, Зоинька, не так... На ушко тебе..». «О-ой, сладкий, какой ты хоро-оший, пьяненький мой, – смеется она сладко-сладко и говорит, – Ну, подожди, чашку только поставлю». Он приподнимается на локте и смотрит, как она подходит к столу и ставит чашку. Свет настольной лампы просвечивает тонкую ночную рубашку, и его пронизывает такая нежность к этой стройной точеной фигурке, что он чуть не теряет сознание. Мгновения тянутся бесконечно, ему кажется, что она медлит там, у стола, и он нетерпеливо зовет ее: «Ну, Зоинька, где ты?» «Вот я, вот, – она подбегает и присаживается рядом с ним на кровать, – Ну, сладкий, что хотел на ушко-то сказать?» Она склоняет к нему голову. Он порывисто обнимает ее, и она, не удержавшись, падает на него: «Ой, сла-адкий... Ты что?» Он прижимает ее к себе крепко-крепко и шепчет, как безумный, беспрерывно целуя: «Люблю, люблю, люблю, люблю, люблю..». Она смеется тихо и счастливо: «Ухо щекочешь мне, сладкий..». И умолкает, обмирая в его объятиях.

 

Утро настало неожиданно – слишком уж быстро – и вышло скомканным и суматошным. Их, безмятежно спавших в обнимку, разбудили нетерпеливый стук в дверь и насмешливый бас дяди Ермолая: «Эй, молодые! Все на свете проспите. Я не завтракаю – вас жду. С голоду старика хотите уморить? Да и поправиться неплохо бы, а, зятек?» Дядя Ермолай был птичкой ранней и человеком кипучей энергии и железного здоровья. Он вставал ни свет ни заря, когда бы ни лег, и все сразу закипало вокруг него. Кроме Николая, неизменно находившегося рядом и сохранявшего мрачную холодность, нагонявшую страх на окружающих.

 

«Папа-аша, – сонно пробурчала Зоя, – Поспать не даст со своим завтраком». И откликнулась громко: «Встаем, встаем. Полчасика-то уж потерпи» «Ладно, – отозвался из-за двери «папаша», – Только полчаса – ни секундочки больше». И он затопал по лестнице, спускаясь к себе в кабинет. Иннокентий Николаич с трудом открыл глаза. Зоя лежала рядышком, ткнувшись лицом ему в плечо. В голове немного гудело после вчерашнего, во рту было сухо. Невыносимо хотелось спать – уснули они только под утро. Зоя приподнялась на локте, поцеловала его в губы и, почувствовав их сухость, участливо спросила: «Пить, сладкий?» «Да я сам, Зоинька. Все равно, вставать пора», – ответил он ей и попытался встать. «Нет-нет, лежи. Я принесу», – удержала она его, выскользнула, нагая, из-под одеяла и прошлепала босыми ногами к столу, где стояла бутылка минеральной воды. Он, как всегда, залюбовался ею и сказал: «Зоинька, какая же красивая ты! Никогда на тебя не нагляжусь». Она, обернувшись, одарила его благодарным взглядом, и быстро и тихо сказала: «Потерпи секундочку, сладкий». Вернулась к нему с чашкой, присела на кровать: «Давай, напою тебя». И, как вчера ночью, приподняла смуглой тонкой золотой ручкой своей его голову и дала пить. «Ой, спасибо родная», – поблагодарил он ее и откинулся на подушку. Зоинька, как любила делать она по утрам, когда будила его, упала на него сверху, прижав одеяло так, что он не мог двинуться, и целовала его лицо – только сегодня утром без смеха, молча. Потом нырнула к нему под одеяло, прижалась крепко-крепко пылающим телом и, закрыв глаза, прошептала страстно: «Люби меня, сладкий, как-будто в последний раз любишь». «Почему в последний раз, родная?» – целуя ее, спросил он. «А любить всегда так надо – как будто в последний раз. До самой последней капельки вылюбливать», – сказала она, открыв горящие глаза, и снова опустила ресницы, жарко отвечая на его поцелуи. Они любили друг друга безумно и жадно – как-будто в последний раз.

 

В полчаса они, разумеется, не уложились. Когда они спустились в малую – «семейную» – столовую, дядя Ермолай уже сидел за столом, накрытым к завтраку. Рядом с ним сидел Николай, как и вчера, одетый во все черное. «Ну, сколько ж вас, дети, ждать! – хрипло пробасил он, обрадованный, что они, наконец-то, пришли, и схватил тут же графинчик с темно-золотой жидкостью, – Давай, Николаич, поправимся. Колька-то не пьет почти... А я вот коньячком поправляюсь. Армянский – мя-агонький. Ты как, Николаич?» Иннокентий Николаич согласно кивнул головой. «Споишь мне сладкого», – сказала Зоя. «Разок-то можно расслабиться, – ухмыльнулся дядя Ермолай, – Да и чтоб ты понимала в поправке». За столом прислуживала вчерашняя Зинаида. Официально, так сказать, она считалась чем-то вроде домработницы, но многозначительные взгляды, которыми она и дядя Ермолай время от времени обменивались, говорили о том, что статус ее в этом доме гораздо выше. Зоя смотрела на Зинаиду с откровенной неприязнью. Видно было, что атмосфера этого огромного дома тяготит ее. Она была растеряна и раздражительна.

 

Сразу после завтрака Зоя хотела уехать с Иннокентием Николаичем к нему, но дядя Ермолай удержал ее – должны были заехать проездом какие-то молдавские родственники, и он хотел, чтобы она с ними встретилась. «Ой, папа, – вздохнула она, – Ну, что мне родственники эти, и что я – им?» Но не стала спорить и осталась. Договорились так: Иннокентий Николаич поедет домой, покормит кота, поделает что-нибудь в квартире, а Зоя тем временем встретиться с родственниками и соберет необходимые ей вещи. Вечером Иннокентий Николаич приедет за ней и заберет ее к себе «с вещами», как сказал, смеясь, дядя Ермолай. Как раз Николай собирался ехать в город по делам и взялся отвезти Иннокентия Николаича. Зоя вышла его провожать. Они стояли во дворе и ждали Николая. «Папаша на старости лет повадлив стал, – с горечью говорила Зоя, – Зинаида эта... Змея какая-то. Она ведь мало того, что сама его любовница, еще и сводничает – девок молодых ему водит. Отец раньше не был таким, а как деньги эти бешеные завелись, во все тяжкие пустился. Я Кольке говорила, чтоб он на него повлиял, а тот отвечает: «Яйца курицу не учат. Что я, отца родного воспитывать буду? Он человек влиятельный, ему многое позволено». Подошел Николай, положил под сиденье «каланю» и ждал их. «Позвони мне, сладкий, как поедешь за мной», – грустно попросила Зоя. «Что ты, Зоинька, загрустила? Ведь до вечера только», – успокаивал он ее. «Да, конечно, сладкий. Ну, пока», – она помахала ему золотой своей ручкой. Он уже садился в машину – в знакомую ему красную «восьмерку». Вдруг Зоя, как бы что-то вспомнив, закричала: «Ой, подожди, сладкий! Иди сюда на секундочку». Он вышел из машины и подошел к ней. «Что, Зоинька? Что, ласочка родная моя?» – спросил ее ласково. Она молча обняла его за шею, приникла к нему и крепко-крепко поцеловала в губы. Потом, как будто долг какой выполнила важный, сказала с грустным удовлетворением: «Ну, иди теперь. Да приезжай за мной скорее, сладкий». Повернулась и побежала в дом. У Иннокентия Николаича заныло сердце, но он гнал от себя беспокойство: «Всего-то пять часов каких-то – говорить смешно».

 

Николай рулил лихо и мигом домчал Иннокентия Николаича до дома. Он вошел в квартиру, непривычно пустую, без Зои – он так привык к ее присутствию за эти последние дни. Кот вышел его встречать, вопросительно мяукнул, для приличия потерся о ногу хозяина и грустно отошел – он Зою ждал, а ее не было. «Вечером Зоинька приедет», – сказал он коту, и тот, будто и вправду поняв его слова, согласно мяукнул и заурчал. «Умная ты, все-таки, скотина», – Иннокентий Николаич погладил кота по дымчатой пушистой спине и пошел готовить ему еду. Потом вошел в свою комнату – все напоминало здесь Зою. Он вспомнил: «Ты так божественна, любовь моя..». Присел на стул у стола, пододвинул к себе лист бумаги, представил как благодарно и радостно будет слушать его Зоинька, когда он ей это прочитает, и начал писать.

 

Время пролетело на удивление быстро. Когда он закончил писать, уже пора было звонить Зое. Он набрал номер, и родной зоинькин голос ответил ему: «Сладкий, ты? Соску-чилась – сил нет. Больше никогда-никогда тебя никуда не отпущу». «Зоинька, – не вытерпел он, Я ведь написал тебе, что обещал». «Правда?! – радостью и нетерпением звенел ее голос, – Ну, сладкий, приезжай скорее. Я уже все собрала – сумку целую. Я тебя жду и целую. Сладкий, я платье черное надену, какое ты любишь. Все, приезжай, не буду задерживать. Люблю тебя, просто представить не можешь, как». Она положила трубку. Иннокентий Николаич радостный, с легким сердцем, поехал назад в Зубчаниновку – за ласочкой своей.

 

Было часов пять вечера, когда он вышел из дома. Сначала он хотел взять такси, как и наказывала ему Зоя, снабдив его деньгами. Но это было время, когда люди возвращаются с работы, и потому автобусы в сторону Безымянки, промышленного района, рядом с которым и находится Зубчаниновка, шли полупустые – основная масса горожан ехала в противопложном направлении. Иннокентий Николаич решил поехать на автобусе, поскольку такси пользоваться не любил. Он сидел у окна в пустом почти громыхающем и ревущем автобусе, и все мысли его были о Зое. Он все декламировал про себя написанное ей стихотворение и улыбался, представляя, как она, замерев, будет его слушать, как бросится потом ему на шею, прошептав свое несравненное «сла-адкий». А потом... Потом они вернуться к нему, и вещий кот обезумеет от кошачьей своей радости, а они обезумеют друг от друга.

 

Автобус по улице, где стоял особняк дяди Ермолая, не проходил, а останавливался на главной улице Зубчаниновки, довольно далеко от «цыганского» района. Главная улица шла параллельно «цыганской», и их соединяли переулки без асфальта, застроенные деревянными домами, как деревенские улицы, заросшие травой, с бегающими по ним курами, а кое-где и козами. Иннокентий Николаич нашел нужный ему переулок и вошел в него. Далеко в его конце высилась красная громада особняка, окруженного красным кирпичным забором. До него было минут, наверное, пять, ходьбы.

 

Он шел, глазея по сторонам, с любопытством художника разглядывая быт обитателей поселка. Когда он снова посмотрел на особняк, то увидел, что к нему подкатила красная «восьмерка» и остановилась у ворот. «Николай вернулся», – констатировал он про себя. Он видел, как Николай, не въезжая во двор, быстро выскочил из машины и склонился, разглядывая что-то, очевидно, лежащее у ворот, чего Иннокентий Николаич видеть не мог. Потом Николай быстро распрямился, кинулся назад к машине, что-то достал из нее и исчез в калитке. Сразу после этого со стороны особняка раздался гулкий хлопок какого-то взрыва, или выстрела, и вслед за ним – еще один. Не понимая, что происходит, но охваченный недобрым предчувствием, Иннокентий Николаич сначала прибавил шагу, а потом, уже во власти дикого беспокойства, побежал. Через несколько мгновений, когда до дома оставалось метров пятьдесят, он услышал гулко раскатившийся – как бы в большом пустом помещении – сухой короткий треск автоматной очереди. Не помня себя, он со всех ног кинулся к дому. Подбежав к воротам, где стояла красная «восьмерка» c распахнутой дверью, он увидел лежащего вниз лицом охранника. Это его разглядывал, склонившись, Николай. Миновав двор, он, как безумный, вбежал в дом.

 

Взору Иннокентия Николаича предстала страшная картина. Спиной к нему стоял Николай с автоматом в опущенной правой руке. Перед ним, метрах в трех, простерлось на ковре, свалив огромную цветочную вазу, лицом вниз, грузное тело, как догадался по курчавым волосам Иннокентий Николаич, Гриши. Его спина, истерзанная автоматной очередью, на глазах набухала кровью. Кровавая лужа растекалась под ним. В руке его была зажата двустволка. В немом ужасе Иннокентий Николаич продолжал осмотр поля недавней совсем битвы. Справа от Николая, возле дивана, лежал на спине дядя Ермолай, а вернее сказать, то, что несколько мгновений назад было дядей Ермолаем, ибо тело это не имело лица, превращенного в кровавое месиво выстрелом. У Иннокентия Николаича больно заухало сердце – рядом с дядей Ермолаем на спине, закрыв глаза, неудобно подвернув ноги, лежала его Зоинька. Посередине груди зияла страшная рана – на черном, ради него надетом, платье черной казалась пропитавшая его кровь. Крик – не крик, а вой звериной тоски – вырвался из груди его: «Зо-инь-ка-а!.». Он бросился к ней и встал возле нее на колени. Зоя дышала прерывисто и редко, кровь страшно пульсировала в открытой ране. Она приоткрыла глаза – полные боли, мутные, непонимающие – и прошептала, чуть слышно, едва разлепляя губы: «Больно... Жестко здесь». «Жестко, родная?» – безумно переспросил он, жалко радуясь, что она жива, и, подхватив легкое ее, такое родное и знакомое уже, тело, осторожно положил ее на диван. «Скорую»... «Скорую» вызвал?» – судорожно спросил он, обернувшись к Николаю. Николай посмотрел на него страшными пустыми глазами. «Кому «скорую»?» – спросил он с горьким вызовом. «Зоя, она жива!» – ужаснувшись его вопросу, вскрикнул Иннокентий Николаич. Во взгляде Николая промелькнуло что-то, похожее на жалость, он отрицательно покачал головой и молча отвернулся. Зоя застонала и открыла глаза. На этот раз она узнала его. Ее губы дрогнули, она попыталась сказать что-то, но не смогла, только смотрела на него, чуть повернув голову, и слеза бессилия и отчаяния медленно сползала по ее щеке. «Зоинька, потерпи, родная, сейчас «скорая» приедет, и все будет хорошо», – зашептал он ей. Она хотела протянуть к нему руку, но рука, соскользнув с дивана, бессильно упала, коснувшись пальцами ковра. Глаза ее снова закрылись – она потеряла сознание. Иннокентий Николаич подхватил эту золотую безжизненную ручку и припал к ней губами. Рыдания душили его, но он не давал им волю. Зоя снова открыла глаза. На этот раз взгляд ее был ясным и осмысленным. Глаза – прекрасные очи ее – только и жили на этом осунувшемся, сером от бледности смуглом лице. Едва шевеля губами, борясь с хриплым прерывистым дыханием, она чуть слышно прошептала: «Стих... сказал... написал.». Он скорее догадался, нежели услышал, что она сказала. «Стих... Да, родная..». – он запнулся от нового приступа рыданий, но взял себя в руки. «Читай», – прошептала она. Не выпуская драгоценной ее руки, он начал читать – громко и четко, насколько позволяли душившие его слезы. Николай смотрел на них с немым ужасом. Иннокентий Николаич читал:

Ты так божественна, любовь моя.

А миром правят бездари и суки.

Так сквозь зияние вселенской скуки,

Сквозь хлад невыносимый бытия

Ты протяни мне ласковые руки.

Ты так божественна, любовь моя.

 

В лесах осенних – пламенных, пустых,

В лесах восторженно-багряно-золотых

В преддверьи неотвратной белой муки

Сквозь хлад невыносимый бытия

Ты протяни мне ласковые руки.

Ты так божественна, любовь моя.

 

Пустот златых тревожна тишина –

Разора ждут златые леса сени.

И хлад невыносимей бытия.

Но перед нежностью, которой ты полна,

Дай преклонить упрямые колени.

Ты так божественна, любовь моя.


Последний звук голоса его умолк, и в наступившей мертвой тишине Зоинька любовно и горестно прошептала: «Сла-адкий..». Огромные глаза ее, устремленные на него, помутились – неодолимая истома смерти томила ее. Золотые пальчики слабо шевельнулись в его руке, будто в последний раз протягивала она к нему ласковые руки. Струйка крови появилась в уголке рта, легкая судорога прошла по ее телу и она, закрыв глаза, затихла. Сжимая ее безжизненную руку, Иннокентий Николаич в отчаянии обернулся к Николаю и умоляюще смотрел на него, будто тот мог помочь. Николай повернул к нему страшное серое лицо с остановившимся взглядом и потерянно прошептал: «Все, Николаич..». Автомат с металлическим звуком упал на пол. «Все-о-о!.». – дико завыл он и, закрыв руками лицо, затрясся от беззвучного плача. Не в силах вместить происходящего, Иннокентий Николаич сидел возле Зои, сжимая руку ее, и не сводил глаз с ее мертвого лица.

 

Сколько времени они провели так – Бог весть. Первым очнулся Николай. Он резким движением сдернул со стола скатерть, так что полетели на пол вазочки и пепельницы, подобрал автомат, тщательно вытер его скатертью и, так в скатерти и держа, вложил в мертвые руки дяди Ермолая, сказав над ним, как епитафию: «Выручай, папаня, сына Кольку в последний раз». Потом обернулся к Иннокентию Николаичу: «Николаич, тебе отсюда исчезнуть надо». Иннокентий Николаич с отчаянной мольбой посмотрел на него. «Я все понимаю – не чурбан, – как мог, мягко сказал ему Николай, – Но ты тоже пойми – свидетель ты. Трясти будут». Иннокентий Николаич бережно положил зоинькину руку на диван вдоль ее тела и, наклонившись, поцеловал несколько раз ее, теплое еще, лицо. Она не ответила на его последнюю ласку. Иннокентий Николаич встал. В дом вбежал, покачиваясь, охранник – по его перекошенному ужасом и болью лицу текла кровь из разбитой головы. Он подбежал к Николаю и сбивчиво и виновато забормотал: «Командир, командир..». «Ладно, не важно уже, – перебил его Николай, и кивнул на Иннокентия Николаича, – Отвези его домой. «Восьмерку» во двор загони, а его на джипе отвези. Да умойтесь сначала – в крови оба». «Есть, командир», – по-военному ответил охранник и потянул Иннокентия Николаича за рукав. Тот бросил последний взгляд на Зою – смерть уже заострила черты родного ее лица, сделав его страшным и неземным. Он молча повиновался охраннику.

 

Иннокентий Николаич вошел в квартиру, где все напоминало Зою – каждая частичка пространства была пропитана ею, хранила запах атласной ее кожи, полет ее шагов, несравненный голос ее, радость ее смеха, нежность шепота, хранила всю ее, живую, которой уже не было. Этого Иннокентий Николаич воспринять не мог – когда он начинал думать об этом, он чувствовал, что сходит с ума. Он лег на диван вниз лицом, уткнувшись в подушку, в своей комнате и лежал, вдыхая запах зоиных волос. Ему вспомнился последний ее вздох, последнее слово, которая сказала она: «Сла-адкий..». И сразу встал перед глазами кошмар только что виденного им. Слез не было – сухой и неизбывно горькой была горечь горя его. Он перевернулся на спину, открыл глаза и лежал так, уставившись в потолок. Он решительно не знал, что ему делать и как жить. Жизнью его стала за краткие несколько дней эта смуглая красивая девочка, щедро заполнив все зияющие пустоты его существования: друга не было у него – и самым верным и понимающим другом стала она ему, женщины любимой не было у него – самой любящей и нежной из женщин стала она ему, не было у него родителей – мать и отца заменила она ему бесконечной заботой своей, не было у него детей – и любимым дитем его, благодарно слушающим каждое слово, ласковым и чистым, стала она ему. И то, что это богоподобное, родное существо лежит, бездыханное, лишенное способности любить и жить, казалось ему перечеркивающей смысл мира несправедливостью. Когда вставало перед глазами его самое страшное – черная, зияющая в ее груди рана – он ощущал физическую боль, и сердце его разрывалось от жалости и бессилия. Он пробовал молиться, но пустыми и казенными показались ему слова молитв.

 

Через два дня, утром, ему позвонил Николай: «Похороны сегодня, Николаич. Я машину за тобой пришлю. Как сам-то?» «Спасибо, Николай», – ответил он. Ему не хотелось идти на похороны – живой была она для него, и невыносимо тяжко было ему увидеть ее безжизненной, украшенной зловещими погребальными цветами. Но он все-таки пошел.

 

Похороны были пышными, и на них присутствовала та же публика, что и на недавнем дне рождения. В общем-то, основной целью мрачного сего торжества было введение, точнее, самовведение Николая в должность пахана и цыганского барона. Николай стоял бледный, мрачный и надменный, одетый, как всегда, во все черное, и все так же заискивали перед ним, как четыре дня назад заискивали перед грозным его отцом. Иннокентий Николаич стоял в сторонке, опустив голову, боясь смотреть туда, где лежала Зоя – тихая, с почерневшим острым личиком, окруженным пышными белыми цветами, совсем не похожая на ту его Зоиньку, которая любила его и звала «сладким». Будто в тяжелом страшном бреду пребывал он, слушая все эти воровские клятвы, которые произносились над гробом почившего пахана и его дочери. Стали прощаться. Кто-то из подручных Николая подхватил его, невменяемого, под руки и подвел к гробу. Он увидел ее вблизи и ужаснулся, как страшно исказила смерть то, что было для него самым родным на свете. Склонившись, он коснулся губами холодного воскового лба, с содроганием чувствуя тяжелый запах разложения. Нет, не она это лежала здесь в этом нелепо разукрашенном деревянном ящике, не ее хоронил он сейчас. Его Зоинька вечно жива, вечно будет любить его и ласково лепетать ему: «Сла-адкий».

 

Он, видимо, задержался у гроба дольше положенного, глядя в никуда невидящими глазами, и, видимо, страшен был вид его, потому что Николай, подойдя, потянул его за собой и сказал тихо: «Ты, может, поплачь, Николаич, а то крыша поедет». «Не могу», – ответил он ему. «Ну, смотри. Ты знаешь, Николаич, она ведь отца защищала – выбежала перед ним, думала, в нее не выстрелит... Ты, если надо чего – я всегда... – он неожиданно обнял его, прижавшись к его щеке своей гладко выбритой, пахнущей дорогим одеколоном и мокрой от слез, щекой, – А то ведь одни мы остались с тобой».

 

Потом его отвезли домой. Он побоялся входить в свою комнату и сел у стола на кухне. Перед ним стояла бутылка коньяка, купленная ими во время веселой их поездки за покупками. Он горько и безумно усмехнулся, наполнил подвернувшуюся под руку чайную чашку, выпил, не чувствуя ни вкуса, ни крепости, и продолжал сидеть, тупо уставившись в стену. Он услышал, как открылась входная дверь и кто-то вошел в кухню, но продолжал сидеть, как и сидел. «Так я и знала, – раздался назидательный голос Клавдии, – Что, птичка молодая улетела, а мы горе заливаем?» Он ответил, не оборачиваясь: «Я Зою схоронил». И неожиданно разрыдался, уронив голову на руки. Клавдия смотрела на него сначала с недоумением, а потом с возмущением. «Ты...Ты рыдаешь тут из-за какой-то девчонки, которая дала тебе разок и сбежала, – гневно и горько заговорила она, – А я... Я жизнь тебе всю отдала, а что взамен получила? Обо мне, о моей жизни загубленной ты слезу одну пролил хотя бы, а? Да я не верю тебе – ни словам твоим не верю, ни слезам! Ты... Ты сам все придумываешь и придуманным этим живешь, а на живых людей тебе плевать!» Он поднял на нее страшное, с опухшими глазами, лицо. Клавдия, испугавшись своих слов, вдруг поняла, что и вправду, наверное, случилось что-то непоправимое. «Это... Это какая Зоя?» – остывая, переспросила она, пытаясь исправить положение. «Уходи, Клавдия, – сказал он ей глухо, – Прости, если можешь, и – уходи».

 

Иннокентий Николаич остался совсем один. Клавдия больше не приходила. Вещий кот тоже исчез. Когда Иннокентий Николаич вернулся домой в тот страшный вечер, кота не было, и с тех пор он не появлялся. Он, видимо, не мог оставить смуглую богиню свою и последовал за ней в те, недоступные смертному, поля охоты ее.

 

Иннокентий Николаич просто сидел на кухне, глядя в стену. В свою комнату он не заходил. Спал в «зале» на короткой и неудобной, стоявшей там, кушетке. Впрочем, сном вряд ли можно было это назвать. Стоило ему чуть прикрыть глаза, и тот день возвращался к нему во всей беспощадности своей. Он в ужасе открывал глаза, снова закрывал и пытался представить себе Зою той ласковой мудрой девочкой, какой была она в их мимолетной совместной жизни, и – не мог. Снова перед глазами его вставали затуманенные близкой смертью любимые зоинькины глаза и черная кровь, пульсирующая в разверстой ране. Это-то и было самым невыносимым – он как-будто еще раз терял ее.

 

Иннокентий Николаич попробовал запить, но это закончилось и вовсе плохо – алкоголь, обостряя и без того напряженное сверх всякой меры воображение, заставлял переживать тот день с такой гипертрофированной ясностью, что Иннокентий Николаич чуть не покончил с собой. Почему не покончил? Да Бог сохранил. Как когда-то в лагере. Жить ему ничуть не хотелось, и он даже обвинял себя в малодушии, помешавшем ему, как он думал, свести счеты с жизнью. Так продолжалось, наверное, неделю – сидение на кухне один на один со стеной, или лежание на коротком диване в «зале» один на один с не оставлявшими его кошмарами. С суеверным ужасом переживал он тот необратимо-проклятый миг, когда легкомысленно позволил Зое погадать ему по руке. Ни утешения, ни оправдания не находил он – клял себя за то, что не поехал на такси, как наказывала Зоя, за то, что оставил ее в этом проклятом особняке. Он казался себе неким злым гением, всем вокруг причиняющим одно лишь зло: родителям, Клавдии и вот теперь – Зое.

 

Через неделю, чувствуя, что сходит с ума, Иннокентий Николаич решил выйти на улицу. Бабье лето кончилось, краски поблекли, небо хмурилось, дул холодный ветер. Он вышел на людную в этот полуденный час Ново-Садовую. Город оглушил его шумом, мельканьем прохожих и грохотом трамваев. Пройдя несколько шагов, он вдруг увидел идущую прямо ему навстречу Клавдию – под руку с каким-то мужчиной лет сорока, в костюме и с галстуком. Они оживленно разговаривали, и видно было, что им удобно друг с другом. Иннокентий Николаич не жаждал встречи, но разминуться было уже невозможно, и он, собрав все силы души своей, изобразил на лице своем что-то вроде вежливой улыбки и приготовился поздороваться. Но, к его удивлению, Клавдия прошла мимо, не поздоровавшись, и в неузнающем взгляде ее, на него устремленном, мелькнули жалость и отвращение. Иннокентий Николаич пожал плечами и пошел дальше. «Хоть эта гора – с плеч», – подумал он. Эта встреча несколько привела его в чувство, и он нашел в себе силы свернуть на набережную. Проходя мимо зеркальной витрины какого-то магазина, он посмотрел на себя и – не узнал. Ему предстал чужой полустарик с худым серым лицом, седой, всклокоченный, с седой запущенной бородой. Глубоко запавшие, покрасневшие от пытки бессонниц глаза смотрели пусто и безумно. Одежда, которую он не менял со дня похорон, была в ужасном состоянии. Не удивительно, что Клавдия не поздоровалась с ним – не узнала, поди. «Да так оно и к лучшему, – подумал он, – Только разговора с каким-нибудь знакомым мне сейчас не хватает!»

 

Он спустился на набережную и пошел вдоль свинцовой, пенящейся крутыми волнами, Волги. На набережной было пусто и, подставляя холодному влажному ветру лицо, Иннокентий Николаич почувствовал некоторое облегчение. Он встал, опершись на каменный парапет, лицом к неспокойной великой реке, и закрыл глаза. И – о чудо! – он явственно, физически ощутил, как зоинькины бархатные губы легко щекотнули его ухо и услышал ее несравненный шепот: «Сла-адкий». «Зоинька!» – вскрикнул он и открыл глаза. Она стояла перед ним – холодный ветер трепал ее распущенные волосы и нарядное черное платье. «Холодно тебе, родная?» – испугался он. Она шаловливо и весело помотала головой: «Нет, сладкий, с тобой мне всегда тепло». Мягким светом радости и любви светились прекрасные ее каре-зеленые, светлые на смуглом лице, глаза.. «Ке-ешенька», – нежно прошептали ее улыбающиеся губы. Радость было имя ей. Любовь было имя ей. И он улыбнулся в ответ. Видение исчезло. «Зоинька!» – снова вскрикнул он и схватился за сердце. Стало трудно дышать, сердце больно щемило. «Эх, дед, и лом-мает тебя», – услышал он над собой чей-то участливый бас. Прямо перед ним стояли два коротко стриженых молодца в модных спортивных куртках. В руках у них было несколько бутылок пива и бутылка «пшеничной». Они подхватили его под руки: «Идем, дед, сядем, а то кони бросишь». Его усадили на ближайшую скамейку. Он хотел объяснить, что ему вовсе не плохо, что просто сердце закололо, но не мог вымолвить ни слова, а только смотрел на них, как ему казалось, бодро. «Сма-атри, Колян, глаза у него – ва-аще! Открывай пузырь – не помирать же человеку», – сказал один из них, по-самарски растягивая гласные. Его товарищ мгновенно открыл бутылку и сунул Иннокентию Николаичу: «Дава-ай, дед, из горла – полегчает сразу». Иннокентий Николаич машинально взял у него бутылку, сделал несколько больших глотков из горлышка и закашлялся. «Эх, е-о-о, зажевать-то нечем, – сокрушенно сказал первый и сковырнул зубами крышечку с пивной бутылки: – На, запей хоть». Иннокентий Николаич сидел на скамейке, обескураженный, и пил пиво. Его «спасители», довольные собой, решили благодетельствовать до конца. Один из них вытащил из кармана куртки несколько мятых купюр – наверняка, оброк, только что взятый с «комков» – и сунул в руку Иннокентию Николаичу: «На, дед, пожрать купишь». «Да, что вы, ребята, спасибо, не надо», – пытался отказываться пришедший в себя Иннокентий Николаич. «Бери, бери, дед. Ты в Бога веришь?» – спросил его на полном серьезе тот, кого звали Колян. «Верю, поди», – растерянно ответил Иннокентий Николаич. «Ну, ты, типа, свечку за нас поставь, понял. Колян, Николай, короче – это я. А друган мой – Вовка. Запомнишь, дед? Николай и Владимир. Да?» «Да, поставлю», – ответил Иннокентий Николаич. «Ну, будь, дед», – они по очереди пожали ему руку своими огромными розовыми лапами и удалились. Иннокентий Николаич остался один на скамейке с бутылкой пива в одной руке и смятыми рублями – в другой. «Русская идея», – сказал он вслух и рассмеялся.

 

Вернувшись домой, он нашел в себе силы войти в свою комнату. Здесь все еще было полно Зоей. Он осторожно прилег на диван, ткнулся лицом в подушку, хранящую запах иссиня-черных ее волос. Ему казалось, что Зоя сидит рядом и волосы ее щекочут ему щеки. Горькие-горькие слезы душили его. Он пролежал так до вечера. Потом встал, сел к столу, увидел рукопись своей статьи, вспомнил, как Зоинька тем незабываемым утром с горящими глазами говорила ему про русскую идею: «Это – как у нас с тобой, да?» Придвинул к себе рукопись и за час, на едином дыхании, написал окончание. Перечитал. «Что-то среднее между «Плачем Иеремии» и «Песнью Песней», – усмехнулся про себя и тут же подумал, – Зоиньке бы понравилось». Подумал и поразился, насколько естественно, само собой, это подумалось. И понял, что все – всю жизнь свою, если суждено ему таковую иметь, будет он сверять по горящим глазам зоинькиным, по чистоте и прямоте ее. И теперь лишь то в ней, в жизни, иметь будет право быть, о чем сказала бы Зоинька его: «Это – как у нас с тобой, да?» Так – благодаря Зое – помирился Иннокентий Николаич с жизнью.

 

Эту ночь он спал на диване в своей комнате, и светлыми были сны его – ни на мгновение не разлучался он с ласочкой своей.

 

Утром Иннокентий Николаич решил привести себя в порядок, но не успел – прибыл посланник от его солагерника-профессора. Это был средних лет господин еврейской внешности, юрист, с двойным гражданством, энергичный и заметно преуспевающий. Он пришел в сопровождении дюжего бритого наголо детины с мрачным лицом. «Вот, «крышу» пришлось взять, – объяснял он, разводя руками, – Опасно здесь у вас». Посланник привез задаток за статью и готов был забрать рукописи. Внимательно посмотрев на Иннокентия Николаича, он откровенно сказал: «Слушайте, вы ужасно выглядите. Случилось что-нибудь?» «Я потерял близкого человека. Самого близкого, – ответил Иннокентий Николаич и прибавил, – К тому же, простите, я только что встал. Позвольте, я хотя бы умоюсь и побреюсь». «О, разумеется, – великодушно воскликнул посланник, – Могу я статью пока посмотреть? Профессор о вас высочайшего мнения. Любопытно, ей-Богу. Это я ведь в Штатах юристом стал. А в Союзе на филолога учился в Ленинградском университете. Пока не уехал в 75-м». «Да, конечно, читайте», – согласился Иннокентий Николаич и пошел умываться. Когда он вернулся, посланник поднялся ему навстречу: «Послушайте, никогда ничего подобного не читал. Конечно, я понимаю, что мое мнение в данной сфере вам не очень важно, но – это здорово!» Иннокентий Николаич смутился. «А здесь это никому не нужно, – сказал он с горечью, – Не печатают – и все». «Да, я понимаю, – несколько замялся посланник, – Ведь это и за границей только интеллектуалы оценят и примут, а публике это не нужно. Это – не бестселлер. Просто... С профессором вам повезло. Он человек тонкий, образованный и с большим влиянием в своих кругах. Поверьте, это крайне редкое сочетание. И в Штатах тоже. Вы знаете, профессор еще ведь мне одно поручение дал – тайное – увезти вас отсюда. Он страшно за вас переживает, боиться, что пропадете. Вы как?» «Не знаю... – растерялся Иннокентий Николаич, – Подумать надо». «Разумеется. Но я вот что хотел бы вам предложить. Ведь оформление отъезда даже у меня займет несколько месяцев, хотя я на этом уже собаку съел и имею своих людей и в посольстве США и в вашем МВД. Так что, вы думайте пока, а там – захотите, поедете, ну, а нет, так нет. Только вы должны расписаться, что поручаете мне ваши интересы представлять – у меня все документы с собой. Если позволите мне высказать мое мнение, я бы сказал, вам нужно уезжать. Я знаю от профессора вашу историю – в общих чертах. Ну, что вам здесь? Ни работы человеческой, ничего... Нужели человек вашего уровня может позволить себе работать кочегаром? Я хоть и советский в прошлом человек, но даже у меня это в голове не укладывается. Проект профессора – явление редкое и для вас – уникальная возможность, которую грех упускать. В общем, подумайте».

 

Иннокентий Николаич думал полгода. Внешне ничего не изменилось в его жизни. Он еще раз попробовал рассылать свои опусы в разные российские издательства – но безрезультатно. Из котельной он уволился и время проводил, в основном, в чтении. Писать как-то не писалось. И хотя привык он к существованию аскетическому и суровому, хотя, как казалось ему, и помирился он с жизнью, страшной пустотой зияла она для него без Зоиньки.

 

Приезжал Николай. Регулярно – раз в неделю. Он откровенно об Иннокентии Николаиче беспокоился. С другой, стороны, тошно было ему, видимо, в жизни его – без отца и без Зои, лучшего его друга. Он взял большую силу – приезжал на двух-трех джипах, из которых выскакивали и занимали позиции дюжие вышколенные охранники. Приезжал с бутылкой коньяка, хотя сам не пил, и с сумкой, полной продуктов. Совал все в холодильник, молча садился на кухне напротив Иннокентия Николаича, наливал ему коньяка и сидел, не произнося ни слова, грустно глядя каре-зелеными, как у Зои, глазами. Потом вставал, говорил свое неизменное «если что надо – я всегда» и уезжал.

 

Иннокентий Николаич думал долго и тяжело и, наконец, решил уехать. Он позвонил «посланнику» и сказал, что он согласен. Потом позвонил Николаю: «Николай, я уезжаю». «Николаич, ну, и слава Богу. На тебя смотреть больно. Молодой же мужик. Зойке, понятно, равных, нет. Но жить-то надо». «Молчи, Николай», – сказал он ему резко. «Молчу», – ответил Николай. «Я... Я чего звоню-то... На могилу хочу сходить». «Нет проблем, Николаич. Меня-то... Возьмешь с собой?» «Ну, что ты, Николай... Ей-Богу, монстра из меня какого-то делаешь». «Ладно, ладно... Ну, завтра, короче, в 9».

 

На Безымянском кладбище они остановились у цыганской, с богатыми памятниками, части. Охранники, хищно озираясь, высыпали из автомобилей. Какой-то человек, видимо, работник кладбища, униженно предложил Николаю свои услуги. Николай сунул ему крупную купюру и сказал безразлично: «Иди отсюда». Погода была прохладная, но дождя не было. Они подошли к серому двойному гранитному памятнику. На одном была фотография дяди Ермолая. На другом – Зоина. Зоинька, смеясь и щурясь от солнца, смотрела с начинающего уже желтеть куска фотобумаги. Иннокентий Николаич вдруг вспомнил, что у него не осталось даже ее фотографии. У Николая по лицу текли слезы. Иннокентий Николаич неожиданно почувствовал, что он предает Зою этим своим приходом сюда, как бы признавая ее смерть. Ничего, похожего на Зою, не было в этом тихом царстве гранитных надгробий, увядающих, истрепанных непогодой венков. Он тут же вспомнил похороны и пожалел, что приехал сюда, резко повернулся и пошел прочь. Николай последовал за ним. У дома Иннокентия Николаича кортеж остановился. «Если что, Николаич – я всегда», – угрюмо сказал Николай. «Спасибо», – ответил Иннокентий Николаич. Они обнялись, посмотрели в заблестевшие слезами глаза друг друга и разошлись.

 

Иннокентий Николаич смог прожить в Соединенных Штатах семь лет. Благодаря покровительству друга-профессора устройство его прошло гладко, и он получил должность лектора философии и литературы на кафедре университета. Статью его приняли с восторгом, но истинный фурор – в определенных кругах, разумеется – произвела «Зона». Говорили о новом слове в мировой литературе. Ему присудили несколько премий. Он стал личностью известной среди интеллектуалов. Юные слушательницы его курсов млели от одного звука голоса его, но Иннокентий Николаич любил только Зою и не хотел женщин, кроме нее. Он написал душераздирающую повесть под названием «Зоя». Повесть напечатали в журнале, выходившем по проекту профессора, но Иннокентий Николаич сомневался, что кто-нибудь в Штатах, даже говорящий по-русски, ее прочитал – скандального в ней ничего не было. Просто – человеческая жизнь.

 

Через семь лет ему стало тошно. Он с трудом заставлял себя появляться перед студентами, разговаривать с коллегами. Все ему стало чуждо до отвращения. Как раз в это время его «Зою» напечатал один «толстый» российский журнал, и о нем заговорили в России. Иннокентий Николаич решил, что пора возвращаться. Он понимал, конечно, что этот журнальный успех не гарантирует ему будущего, но он о будущем не думал, а прожить намеревался скопленными в Штатах деньгами.

 

Когда он пришел говорить об этом профессору, тот всполошился: «Да ты что, спятил? Куда ты опять – головой в омут! Поверь, я понимаю, что патриотическое чувство твое страдает, но ведь здесь ты, может быть, приносишь больше пользы России, чем когда жил там». «Да разве в пользе дело? – грустно возразил Иннокентий Николаич, – Дело во мне. Не могу я больше распинаться перед этими перекормленными щенками про трагедию жизни. Это... Да это кощунство просто какое-то. Я этим не помогаю России, а предаю ее». «Ну, а перед новыми русскими и алкашами распинаться лучше?» – с иронией спросил профессор. Иннокентий Николаич сделал вид, что не уловил иронии, и ответил серьезно и убежденно: «Лучше. И потом – не все же такие. Есть, которые и вправду слова жаждут». «Эх, Кешка, бешеный ты – бешеный и есть. Ну, что прикажешь с тобой делать? Езжай, коли считаешь, что так надо», – развел руками профессор.

 

Иннокентий Николаич вернулся. В Самару он не поехал – что-то страшно стало былой памяти – а все через того же «посланника» купил в Москве однокомнатную квартиру на Кленовом бульваре, в районе Южного порта. Он нашел Россию такой же иллюстрацией к Апокалипсису, какой и оставил ее семь лет назад, но выписанной более яркими красками – роскошь стала пышнее, а нищета – жалче. Его вдруг – пронюхав про закордонную его известность – стали печатать и зазывать на разные литературные вечера и писательские сборища, но посетив пару таких мероприятий, Иннокентий Николаич понял, что это не для него. «Творчество глубоко индивидуально, а это – просто какой-то свальный грех, – думал он неприязненно, возвращаясь домой, – Когда думают, что все можно, это еще хуже, чем когда все запрещено». Замкнутость, неуступчивость и отсутствие скандальности распугали издателей и «деятелей литературы» – они быстро поняли, что поживиться здесь нечем. Интерес к нему постепенно пропал, восторженные голоса затихли, и о нем забыли. Иннокентий Николаич вздохнул с облегчением. Он продолжал сотрудничать в журнале профессора, писал роман – для себя – и тем заполнял угрюмые свои будни. В последнее время у него побаливало сердце, но к врачу он не обращался – не видел в этом никакого смысла. Он жил один – с Зоей. С ней он разговаривал, советовался, ей посвящал неожиданно рождавшиеся из боли его сердечной стихи, ей одной лишь жаловался на пустоту жизни и тоску. Начал выпивать.

 

Как-то, в период его кратковременной российской известности, к нему обратился один из модных кинорежиссеров с предложением снять фильм по повести «Зоя». Иннокентий Николаич наотрез отказался – он не любил кинематограф, всегда видел в нем понижение уровня и профанацию литературы, глубокий угодливый поклон толпе или власти. Отдать им «Зою»? Да ни за что на свете! Режиссер отстал от него, и дело забылось. Вдруг он снова позвонил, и попросил встретиться. Иннокентий Николаич, было, отказался, но что-то жутко-умоляющее было в голосе его абонента, которого он помнил, как самоуверенного преуспевающего представителя «новорусской» культуры, полгода, наверное, в году проводившего на разных модных киношных тусовках во всех самых уютных уголках земного шара. Иннокентий Николаич, сам не зная, почему, позволил ему приехать.

 

Когда тот переступил порог квартиры на Кленовом бульваре, Иннокентий Николаич поразился его виду – мертвенно-бледный, с обритой головой и заострившимися чертами крупного лица. Режиссер начал с места в карьер: «Видите, какой Кащей Бессмертный стал. Вернее, смертный – рак у меня, Иннокентий Николаич. Доктора говорят, полтора-два года – и хана. Я уж где только не был – и в Израиле, и в Германии. Ответ один». «Я... Я, разумеется, сожалею, но ведь я-то и вовсе не доктор», – с недоумением начал Иннокентий Николаич. «Я к вам опять насчет «Зои», – перебил его режиссер, – Выслушайте меня, Иннокентий Николаич, не перебивайте. Я... Я человек, ей-Богу, не бездарный. Но так как-то все сложилось, что всю жизнь всякие коммерческие поделки лепил. А теперь вот, думаю, неужели тем и буду помянут? И – страшно стало. Иннокентий Николаич, поймите – дело всей жизни!» Иннокентий Николаич поморщился: «А что вам «Зоя»-то далась? Мало ли написано. И покруче моего – вон, Платонова возьмите». Режиссер покачал головой: «Вы подумаете, что льщу... А я... Как эту вашу повесть прочитал – давно, еще когда она в Штатах вышла – как студентка восторженная, ночь не спал. Не думал, что на меня уже что-нибудь так подействовать может. Ну, Иннокентий Николаич?!» «Эк, вы, ей-Богу, с ножом к горлу-то». «Ну... Давайте попробуем начать, а там – ваша воля. Если увидите, что не по-вашему выходит... Ну, на нет и суда нет. А я... Я Зою найду. Настоящую». «Ну-ну», – пробурчал Иннокентий Николаич. «Поймите, мне осталось-то... Перед Россией просто стыдно. Ну, по рукам?» Неожиданно для себя Иннокентий Николаич согласился: «Да, что ж с вами делать. Ну, попробуем. Подготовлю я вам сценарий. Позвоните через недельку – расскажу, что получается». Тот встал. Неподдельное волнение охватило его, даже руки тряслись. Глубоко запавшие глаза блестели лихорадочно и страшно – по-настоящему, как у художника: «Спасибо вам». И ничего не в силах больше сказать, он вышел вон.

 

Иннокентий Николаич засел за работу, но снова былые сомнения в способностях кинематографа одолели его. Он не представлял себе, как это все будет на экране – боялся за самое дорогое, что осталось у него, за ласочку его, за светлую ее память. Режиссер позвонил через неделю: «Как успехи, Иннокентий Николаич?» «Да, как-то не очень, – угрюмо ответил Иннокентий Николаич, – Не думаю, что это возможно. Уж вы не обессудьте». «А я... Я Зою нашел, Иннокентий Николаич», – хватаясь за соломинку, выпалил режиссер. «Что это еще?» – недовольно буркнул тот. «Да нет... Девушка, которая могла бы сыграть. Она цыганка. Иннокентий Николаич, голубчик, не убивайте – давайте встретимся и все обсудим. Мы к вам сейчас заскочим, хорошо?» «Кто это мы?» – недоуменно спросил Иннокентий Николаич. «Ну, увидите... Вам... Вам понравится. Попробую в последний раз вас убедить». «Убедить? Ну, как хотите. Приезжайте, ладно». «Вот, припрется сейчас с киношной девицей – этакой одураченной старыми развратниками от искусства нимфеткой. Какого черта? Терпеть не могу! – подумал с неприязнью Иннокентий Николаич, – Блудил-блудил, а как холодом могильным повеяло, спохватился? На зоинькой памяти в вечность въехать захотелось. Сволочь! А я-то, дур-рак, на кой вообще такое печатал? Разве для печати это?» Он бы зол на себя за собственную жалость, за то, что «купился» на режиссерский рак.

 

Через час раздался звонок в дверь. Иннокентий Николаич нехотя открыл, готовый сказать решительное «нет», и застыл на пороге – Зоя стояла перед ним. Он даже отступил на шаг и молча смотрел на чудесное видение, обуреваемый чувствами противоречивыми – он был, слов нет, очарован и взволнован, но, с другой стороны, подозревал какую-то подделку, обман – как бы сатана, издеваясь над ним, явился к нему, приняв милый, святой для Иннокентия Николаича, образ. Перед ним стояла юная совсем девушка – девочка почти – невысокая, стройная, смуглая, или кажущаяся такой в полумраке прихожей. Пышные черные волосы рассыпались по плечам. Лицо ее не было копией зоиного, но какое-то неуловимое, удивительное сходство с Зоей поразило Иннокентия Николаича. Он овладел собой и пригласил гостей войти: «Прошу, господа». Тут же поправился: «Дамы и господа». «Господа-а..». – удивленно-насмешливо пропела гостья тихим гортанным голосом. «Как Зоя тогда», – вздрогнул он. Теперь он мог разглядеть ее при свете. Глаза у нее были черные – не зоины, и это даже успокоило его. Но, вообще, сходство было поразительным – смуглая кожа, чуть впалые щеки, тонкий, с горбинкой нос, большой чувственный рот, быстрые мягкие движения. И голос – низкий, гортанный. И вовсе не похожа она была на развращенную киношную нимфетку. Она смотрела на него, как девочка, с неподдельным восторженным интересом, и он смутился от этого взгляда. Стоявший позади нее режиссер, довольный произведенным впечатлением, гордо сказал, указывая на свою спутницу: «Вот вам, Иннокентий Николаич, цыганка». «Вы... Вы и вправду цыганка?» – спросил он растерянно. «Да, правда, – она кивнула головой и объяснила с легкой иронией, – Родители у меня в театре «Ромэн» пляшут и поют, а я не захотела. В университет пошла, на филологический». «Да сколько ж совпадений, Господи помилуй», – подумал Иннокентий Николаич с почти суеверным страхом. «И... и как же вас, цыганка, зовут?» – спросил с замирающим сердцем. «Зоя, – ответила девушка и виновато пожала плечами, – Так родители назвали». Он стоял, пораженный. «А вы – Иннокентий Николаич, я знаю, – заговорила она быстро, с детской непосредственностью, – Я вас таким, знаете, и представляла. И что вы говорите так... Я ведь почти все ваше читала – и «Зону», и стихи, и статьи даже». Она понизила голос: «А «Зою» читала когда, ревела так... Правда». Потом подняв голову и глядя прямо ему в глаза, сказала: «Я ведь только потому и согласилась, что это – вы. Что я , актриса что ли? А для вас... Для вас я готова сыграть. Если вы согласитесь, конечно». Она вдруг спохватилась, что наболтала и так уж слишком много, и, смутившись, опустила голову: «Ой, простите, я болтаю..». «Нет-нет, что вы, Зоя. Вы все хорошо очень говорите», – поддержал он ее, чувствуя, как невольные слезы наворачиваются на глаза.

 

Потом они сидели втроем в скромной комнате Иннокентия Николаича, пили приготовленный им чай с принесенным режиссером коньяком и обсуждали детали будущего сюжета. Опять Иннокентий Николаич засомневался, возможно ли это представить на экране. И вдруг он почувствовал легкое прикосновение – смуглые, с золотым колечком на среднем, горячие пальчики легли ему на руку, и, заглядывая ему в глаза, Зоя горячо сказала: «Иннокентий Николаич, я... Я постараюсь. Поверьте, я все сделаю, всю себя наизнанку выверну, чтоб вам понравилось. Правда. Вы... Верите вы мне?» Он накрыл ее пальчики своей ладонью и, мягко улыбнувшись ей, ответил: «Верю, Зоинька».

 

Засиделись чуть ли не до полуночи. Когда прощались, Зоя, сжимая ладошкой своей его протянутую ей руку, спросила с надеждой, как дитя: «А вы ведь и на съемки приходить будете, правда?» «Я полагаю, – ответил, улыбаясь, Иннокентий Николаич, – Если господин режиссер соизволит пригласить». «Да куда уж я без вас», – добродушно буркнул тот. «Ой, как здорово!» – рассмеялась Зоя, глядя на Иннокентия Николаича горящими радостными глазами. Они ушли. Иннокентий Николаич видел из окна своего третьего этажа, как они выходят из подъезда и направляются к режиссерскому «мерседесу». Уже садясь в машину, Зоя подняла голову, увидела его в окне и радостно помахала рукой. Иннокентий Николаич ответил ей тем же. «Мерседес» тронулся и, мерцая красными задними фонарями, исчез из поля зрения.

 

Было поздно, но спать Иннокентию Николаичу не хотелось. Он был смущен и обрадован встречей с этим юным, так похожим на Зою, созданием. Прилег на диван и подумал: «Завтра – 27-е сентября, день зоиной смерти». Нет, он не забыл. Он просто отвлекся немного с режиссером и этой милой девушкой. Иннокентий Николаич приподнялся и посмотрел на стоявший на столе будильник – половина первого. «Завтра – это уже сегодня», – подумал он, лег, прикрыл глаза и увидел Зою – ту, ласочку его. Она стояла перед ним в черном платье, влюбленно и радостно глядя на него огромными, светлыми на смуглом лице, каре-зелеными глазами. Потом улыбнулась ему и прошептала несравненное свое: «Сла-адкий». Он открыл глаза и потянулся к ней руками: «Зоинька! Ласочка моя..». Запнулся, потому что от страшной боли в сердце не мог вздохнуть, упал на подушку, закрыл глаза и умер.




_______________________________________________






май-июнь 2002






 

 


Рассылки Subscribe.Ru
Подписаться на NewLit.ru

 
 
 
 
 
  Интересные биографии знаменитых учёных, писателей, правителей и полководцев
 

 

Новости Авторы Проза Статьи Форум Карта
О проекте Цитаты Поэзия Интервью Галерея Разное
На Главную
  • При перепечатке ссылайтесь на NewLit.ru
  • Copyright © 2001 – 2006 "Новая Литература"
  • e-mail: NewLit@NewLit.ru
  • Рейтинг@Mail.ru
    Поиск