Новости Авторы Проза Статьи Форум Карта
О проекте Цитаты Поэзия Интервью Галерея Разное
Rambler's Top100


Инесса Рассказова


Вдова разорившегося судовладельца




1.


Это было пасмурное и достаточно прохладное утро на исходе короткого северного лета: придерживая на плече небольшую дорожную сумку, я упорно стучала в массивную деревянную дверь старинного особняка в центре Онеги, затерянного в лесах городишки под Архангельском. За дверью не было слышно ни звука, но высокая, загорелая поморка из соседнего дома несколько минут назад сказала мне с обычной для здешних мест лаконичностью: "Стучите громче, она должна быть дома". Я стучала и довольно громко, уже начал накрапывать дождь, хотелось уйти по деревянному тротуару, туда, в конец улицы, в сторону двухэтажной гостиницы, но я не уходила.

Какое-то чувство удерживало меня – все время пока я стояла, рассеянно глядя на густой запущенный сад, полуразрушенную церковь и осколок реки, видневшиеся вдалеке сквозь просветы в деревьях.

Оно возникло сразу, стоило мне тронуть кончиками пальцев ворота, ступить на дорожку, рассекающую сад и ведущую к дому. Ворота мягко закрылись, пропуская меня, затих их скрип, и все вдруг изменилось: мои шаги стали непривычно медленными, и в то же время будто медленнее стали качаться на ветру деревья, потяжелели мысли, почудилось – я вижу остатки линий, прочерченных в воздухе взмахами рук.

Воздух словно стал плотнее, во всяком случае, свой собственный стук я слышала как через пленку – приглушенное эхо, и, прождав какое-то время я точно так же наконец услышала эхо движений за дверью, настолько слабо различимых, что они почти сливались с шумом листвы. Но только то была не листва: кто-то, в самом деле, шел из глубины дома и кто-то был уже достаточно близко к двери. Вот она приоткрылась – плавно и нехотя поползла на меня. На пороге стояла старуха. Она взглянула безо всякого выражения, а я не удержалась и быстро пробежалась глазами: побитое молью платье из дореволюционных, хранящихся, видимо, в достаточном еще количестве в ее сундуках, стоптанные туфли. Длинные темно-каштановые волосы с проседью были неряшливо собраны на затылке и свисали по бокам длинными прядями. Очевидно, ей давно уже было безразлично, как она выглядит – так же, как безразлично было сейчас, кто я и ради чего я пришла.

Я поздоровалась, старуха ответила едва различимым кивком и продолжала смотреть, не моргая.

– Мне сказали, у вас сдаются комнаты...

Она кивнула в ответ – точно так же, как в первый раз и, немного подумав, добавила:

– Иногда.

Посторонилась, пропуская меня в дом и я приняла это за согласие, хотя пока определенно ничего не говорило о ее согласии, не говорило, правда и об отказе и я вошла, а старуха тем временем, прикрыв за мной дверь начала подниматься по винтовой лестнице вверх, не оборачиваясь. Кажется, она была уверена, что я иду позади.

– Так необычно...

Я подумала, что надо завязать разговор и есть что-то не то в тягостном молчании, с котором мы поднимались по лестнице. Она не обернулась, но, несмотря на это, я продолжила с неизвестно для чего предназначенным упорством:

– Так необычно – лестница... А дом одноэтажный...

– Одноэтажный снаружи и двухэтажный внутри. Мой муж построил его еще до революции, копируя финскую модель.

Все это она произнесла так же – без интонаций и по прежнему не оборачиваясь.

– А кто был ваш муж?

– Судовладелец, если вам это интересно.

– Конечно, интересно. Надо же хоть что-нибудь знать о месте, где собираешься жить, пусть и недолго.

Старуха обернулась и внимательно посмотрела на меня. По ее лицу скользнуло некое подобие улыбки:

– Зачем?

Не дожидаясь следующей реплики и дав понять, что ей совершенно не хочется продолжать бессмысленный и бесполезный, на ее взгляд, разговор, старуха раскрыла передо мной одну из дверей: комната была небольшой и пыльной. У немытого окна, неохотно пропускавшего свет, стоял громоздкий стол с изогнутыми ножками, кресло приблизительно в том же стиле и кожаный диван у противоположной стены. Возможно, антиквары дали бы за эту допотопную мебель немало, но я не разбиралась в антиквариате.

– Можете устроиться здесь, если хотите.

– А кто здесь жил раньше?

Я ждала еще одного внимательного взгляда в глаза, повторения с еще большим нажимом: "если вам это интересно", но она отреагировала уже раздраженно, тщательно выговаривая каждое слово:

– Мой сын.

– Он сейчас здесь?

– Нет.

– Уехал?

"Уехал...", – задумчиво проговорила она и резко повернулась к двери:

– Туда, откуда не возвращаются.

– Постойте, куда же вы? Мы не договорились насчет цены...

Я растерялась и неизвестно от чего больше: от ее внезапного желания уйти, оставив меня в пыльной полутемной комнате своего покойного сына или от жесткости, с которой старуха со мной заговорила.

Она же и не собиралась останавливаться:

– Я живу в другой части дома. Расплатитесь, когда будете уезжать.

... Для чего я лихорадочно пыталась задержать ее?

– Но вы не сказали, сколько...

– Сколько сможете...

"Сколько сможете" донеслось уже из коридора – таким же плавным и глухим эхом, как все движения и звуки, возникавшие в этом доме...

... Не привыкшем ни к движениям, ни к звукам?

Я села на диван, откинув голову назад и начала безо всякой цели разглядывать стены: я очень устала с утра, проведя несколько часов в поисках комнаты. Старуха то ли от желания поскорее отделаться, то ли каким-то образом угадав, что денег у меня практически нет, сказала то, что я надеялась услышать в этом городе от других, но так и не услышала. Зачем она сказала это? Судя по нашему разговору, хозяйка "финского" особняка имела слабое представление о человеколюбии. Иногда пожилые люди сдают комнаты, оттого, что им не с кем поговорить, но старуха явно не страдала от своего одиночества. Скорее оберегала его. Но и это тоже было не вполне понятно: если ее тяготили какие бы то ни было разговоры, то ей надо было просто отказать мне, а тем не менее она согласилась практически без раздумий. "Ей все равно, – неожиданно для себя сказала я вслух, – ну конечно, ей просто все равно".

Но даже если так, то "там, откуда не возвращаются" – это было в любом случае слишком. Я раздумывала над некоторыми странностями старухи от нечего делать: по правде говоря, и мне было абсолютно безразлично, кем был ее муж, и где сейчас сын, "уехавший туда, откуда не возвращаются". Вот как называлось чувство, появившееся у меня еще в саду и по-прежнему не прошедшее. Безразличие-оно было везде в этом доме и вокруг...

Над столом, в тени я заметила небольшой темный прямоугольник: фотография под стеклом. Вытащив носовой платок, смахнула пыль. Приступ легкого волнения охватил меня: волнения, смешанного со знакомым и иногда повторяющимся ощущением, будто что-то подобное было уже со мной когда-то. Это лицо, проступавшее по мере того, как сметалась пыль, почудилось до удивления знакомым. Одно из призрачных воспоминаний неизвестно о чем... Лицо коротко стриженого мальчика с пронзительными серыми глазами. Мальчик сидел за столом, у которого сейчас стояла я, он был в белой рубашке и смотрел прямо в объектив. Сколько ему могло быть здесь лет? Двадцать три, двадцать четыре? Да, приблизительно столько же, сколько мне сейчас.

Моя рука невольно потянулась к краешку стола и несколько раз легонько провела по гладкой поверхности дерева. Когда-то он сидел здесь, за этим столом и тоже о чем-то думал. Возможно, почти ни о чем, как я сейчас. Пожалуй, если бы мы встретились, он мог бы мне очень понравиться. Что-то притягивающее было в его внешности: может быть, едва проступающая грусть, даже тоска в уголках поджатых губ, словно он знал нечто очень важное, и важное прежде всего для меня, иначе откуда это непонятное волнение. Впрочем, объяснить мои ощущения, смесь волнения с предчувствием, а предчувствия с воспоминаниями неизвестно о чем, так или иначе, было невозможно, по крайней мере, словами. Видимо, существуют некие внутренние движения, которые не только не стоит пытаться, но даже и нельзя объяснять. Как нельзя объяснить, как я вдруг представила, будто он все в той же белой рубашке входит в комнату и, взяв меня за руку, садится на краешек стола... Наверное, он хорошо танцевал, любил уплывать далеко от берега, купаясь в море, бродить по лесу, чаще всего в одиночестве, много читал, закрывшись в кабинете, писал стихи и ... совсем не хотел жить. Последняя мысль ворвалась в мой мозг подобно вспышке.

... С чего я это взяла?




2.


Дверь отворилась, и это произошло настолько неожиданно, что я вздрогнула. Неужели я настолько задумалась, что не услышала ее шагов? Как бы там ни было, старуха стояла на пороге: но она уже выглядела совершенно иначе – в красивом пеньюаре с длинными, закрывающими кисти рукавами, нежно-голубом с множеством кружев. Изменилось и ее настроение:

– Вы не хотите выпить чаю? Вы, наверное, устали и проголодались?

Любезная, мягкая улыбка, тихий голос. Ничего общего с тем, что я увидела вначале, едва войдя в дом. Я тихо проговорила: "Да", и это выглядело немного комично – вся моя растерянность, но она поняла, о чем я думаю.

– Вас, наверное, смутил прием, который я вам оказала. Видите ли, дело в том, что я немного отвыкла от людей. Не так часто приходится их видеть.

– А разве вы никуда не выходите?

– Практически нет.

Она предложила посидеть на летней кухне: кажется, она проводила там довольно много времени. На кухне было даже слишком чисто, на столе, покрытом кружевной скатертью уже стоял старинный самовар и чайный сервиз. Пожалуй, все, что есть в этом доме было куплено еще до революции, когда был жив ее муж-судовладелец.

– И вы живете здесь совсем одна?

Я спросила лишь бы что-то спросить, хотя и по-прежнему опасаясь вызвать ее раздражение. Но от ее раздражения не осталось и следа.

– А вы полагаете, стоит завести собачку?

Оказывается, у нее было и чувство юмора: глядя на это замкнутое и безжизненное выражение лица было сложно заподозрить его присутствие.

– Я живу одна уже сорок лет, и вряд ли имеет смысл что-либо менять.

– Почему?

– А зачем?

Опять это слово. Старуха, кажется, очень любила его. Может быть, она еще и увлекалась поисками смысла жизни: чем дольше я наблюдала за ней, тем больше убеждалась, что за этой непроницаемой внешностью способно скрываться все что угодно.

– Ну... Одиночество не самая плохая вещь на свете, но его нельзя употреблять большими дозами, иначе оно теряет свою прелесть.

– А если мне просто больше никто не нужен?

Она смотрела на меня с улыбкой. И точно так же, как некоторое время назад, когда я разглядывала фотографию мальчика в белой рубашке, мне почудилось, будто она знает...

– Никто не нужен после того, как умерли ваши сын и муж?

У меня вырвалось это невольно. Я совсем не хотела так говорить.

– Нет. Я поняла это еще до замужества, но в наше время барышне было неприлично быть не замужем. "Старая дева" – это существует и сейчас, но с приходом каждой новой эпохи понемногу нивелируется. Тогда "старая дева" звучало просто отвратительно.

– Неужели вы не способны испытывать хоть какие-то чувства?

Старуха молчала, оценивающе разглядывая меня и улыбаясь с заметной иронией моей наивности. Вернее тому, что она считала наивностью.

– Вы очень молоды или просто другая. Придет время, и вы поймете, что истинная жизнь проходит не вне, а внутри нас, все же, что существует вокруг – лишь декорация. Мы любим не мужчину, а его отражение в себе, не дом, а тень, которую он отбрасывает в нас, не море, а то, что рвется внутри тебя, когда ты смотришь, как бесятся волны, с грохотом обрушиваясь на берег. Именно это я поняла еще в ранней юности, а что же касается способности чувствовать в том смысле, который ты в него вкладываешь, то я, конечно, любила и, может быть даже с редкой силой.

Такой оборот разговора во времена ее молодости назвали бы дурным тоном, но ее это беспокоило мало. Она хотела сказать и сказала: может быть, ее внезапная откровенность и правда была связана с тем, что она "давно не видела людей" и привыкла говорить с собой без купюр. Но мне это даже понравилось: я сама была такой же и точно так же не понимала многих условностей, которые существуют как будто единственно затем, чтобы мучить нас.

Кроме стола в достаточно просторной кухне, куда она меня пригласила стоял низенький шкафчик для посуды, а больше мебели не было. На шкафу стояли часы, которые показывали без пятнадцати семь: старуха забыла их завести, или они сломались. Сейчас никак не могло быть без пятнадцати семь. Самое большее час прошел с тех пор, как я постучалась к ней. Старуха перехватила мой взгляд:

– Нет, я не забыла их завести. Они стоят уже много лет. В этом доме стоят все часы. Заводить их было бы лицемерием, потому что я чувствую, что время давно остановилось.

– Давно – это когда?

– А его никогда и не было. Говоря "давно", я подразумевала – "с тех пор, как я осознала это". На самом деле все понятия о времени, которые существуют в нашем мире, настолько условны, насколько и смешны. Время материально и как любая материя оно способно растягиваться и сжиматься до бесконечности. Одни и те же события могут произойти с человеком в течение года, а могут оказаться разбросанными во времени на двадцать лет. А, как я уже замечала только что, речь идет прежде всего не о внешних событиях, а о внутренних. Поэтому... Многим может показаться, что мой сын, который умер как будто очень рано, оказался чем-то обделен. Нет, просто в более короткий срок он прожил то же, что иные проживают за три четверти века.

– А кем он был, ваш сын?

– Пожалуй, что писателем.

– И у него выходили книги?

– Книги? Нет... Но у него было много черновиков. По-моему, он не хотел писать книг. Он просто писал на отдельных листках бумаги то, что казалось ему значительным. Но это были обрывочные записи, никак не связанные между собой.

– Вы говорите не очень уверенно...

Все та же улыбка...

– Конечно. Потому что я их не читала. Это касалось только его и никого больше.

– Неужели вам было неинтересно?

Но старуха лишь пожала плечами: мои расспросы утомили ее. В задумчивости она обернулась к окну и замерла, глядя куда-то в глубь буйно разросшегося сада. А в чем-то она была права, но мне нужно было время, чтобы переварить и переосмыслить ее суждения. Пока мне было трудно сказать, права ли она до конца, но что-то из всего, о чем она говорила прежде, чувствовала и я – только размыто, неясно. Время в моей жизни тоже всегда было чем-то условным. Вернее, я использовала его только в тех случаях, когда погружалась в воспоминания. В это же время прошлого года... что я делала тогда? Спросить себя вот так я порой очень любила – это помогало мне осознать, что моя жизнь не стоит на месте. Летом прошлого года я была поглощена работой в дорогом журнале и чувствовала, как смертельно устала от ее кажущегося разнообразия, а в действительности – цепочки монотонных повторений. Мне давно уже ничего не хотелось писать, потому что я давно потеряла способность реагировать живо и чувствовать глубоко, а порвать со всем этим и уйти мне не хватало духа. "В конце концов, – говорила я себе тогда – так или иначе придется зарабатывать деньги. А тут хотя бы я зарабатываю, почти не утруждая себя". Я все время упускала хорошие темы, а меня почему-то прощали, помня мои прежние успехи, но я каждый день просыпалась с мыслью, что вот-вот и меня перестанут прощать. Мысль вызывала легкий испуганный протест, но начинался новый день, и все продолжалось по-прежнему. Все время болело сердце, и шла носом кровь, и я не знала, отчего это и что мне со всем этим делать. Все закончилось так, как я предполагала: меня сначала понизили в должности, затем уволили, и я сделала для этого все, что было в моих силах. Снова приближается осень, деньги подходят к концу, я здесь, в Богом забытом городке на летней кухне пью чай: изменилось все... и ничего.




3.


День прошел незаметно. Село солнце, и я непривычно рано для себя легла спать, даже не поужинав. Старуха не очень, правда, настойчиво приглашала меня на кухню вскоре после заката, но я не пошла, вежливо поблагодарив. Ей и самой, кажется, особенно нечем было поужинать... Откуда, в самом деле, у нее могла появиться еда, если она явно не работала, и к тому же не выходила из дома. Ее вообще трудно было представить делающей что-либо. Нет, разумеется, она могла бы распродавать какие-то вещи из своей домашней утвари, только было очень сомнительно, что в этом маленьком городке у нее нашлось бы достаточное число покупателей.

Я подозревала, старуха жила на то, что платили ей редкие постояльцы, растягивая скромные поступления на неопределенный срок. Или старый судовладелец предусмотрительно зарыл клад в саду под одной из яблонек, и старуха время от времени выкапывала золотые николаевские червонцы, а потом сбывала нумизматам, выезжая для этого, предположим, в Архангельск... Будь это правдой, получилось бы очень занятно, а это могло быть правдой: я пока не очень поняла, что представляла собой ее семья, вернее, как выразилась старуха "истинная, внутренняя жизнь" каждого из них, но, если они хоть немного напоминали старуху, люди были не из тех, кого каждый день встречаешь на улицах.

Я думала об этом, улыбалась и погружалась в дремоту. Еще когда я вошла, помимо тех предчувствий, которые я уже попыталась пересказать словами, у меня было и другое: в этом доме мне должны присниться какие-нибудь особенные сны.

Я всегда придавала значение своим снам, с некоторого времени, может быть, даже большее, чем множеству похожих друг на друга мелочей, происходивших днем. Были сны-ощущения, после которых я могла проснуться очень счастливой и удерживать в себе хрупкие отблески счастья на протяжении всего дня. Могло быть и иное. Все, что угодно...

Не так давно, как раз перед отъездом в Онегу мне приснился некто с расплывчатым лицом, которого я называла "папа", несмотря на то что, настоящего своего отца я никогда не видела – на фотографиях тоже. Во сне я взяла "папу" за руки и с ласковым упреком сказала: "Я знаю, ты сейчас уйдешь, и нам опять не удастся поговорить с тобой...". А он, мягко высвободив руки, оборвал на полуслове: "Это не важно. Важно другое. Кто-то идет к тебе, и он уже близко. Сначала ему придется убить твою собаку, и он будет очень печален оттого, что убил ее. Он будет долго стоять и смотреть на ее кровь, на бессильно упавшую на лапы голову, а потом поднимется к тебе...". Помню, я проснулась с сильно бьющимся сердцем и быстро включила свет. Пока я вырывалась из своего сна, обрывочные картинки, как пленка, рвущаяся в кинопроекторе, успели мелькнуть передо мной: какая-то тень отделяется от темноты подъезда. Я все-таки делаю шаг ей навстречу, а моей голове крутится мысль: "Собака... Бродячая собака, которая живет в нашем подъезде. Неужели ее больше нет?...".

А потом, через несколько дней мне приснилось счастье. Счастье в образе человека, которого я когда-то любила: будто он вернулся ко мне, вошел в комнату, молча закрыл за собой дверь и, прижав к стене, стал целовать. Задрожав, я тоже обняла его и внимательно посмотрела в лицо: он едва сдерживал рыдания. "Почему ты не сказала мне тогда, что я не должен был от тебя уходить?". Сны не только влияли на мое настроение: часто я искала в них продолжения, объяснения реальной жизни. Но больше всего – совсем другую жизнь, которой в действительности у меня никогда не будет.

Я всегда чувствовала, что никогда и ничего не снится просто так, и если видишь во сне знакомых людей, они обязательно как-то причастны к этому. Или в любом случае что-то об этом знают... И случайно (или нет?) встретив того человека на следующий день, я заметила в его глазах нежную грусть и словно свежее воспоминание обо мне, как если бы в самом деле было у нас что-то прошлой ночью.

Да, мне всегда казалось, что нет и не может быть случайностей. Не только в том, что касается снов, но и вообще. Своего первого любовника я встретила на улице. Мне было семнадцать лет, я сидела в сквере и думала о каком-то мальчишке, имени которого сейчас уже и не вспомню, но которым тогда была безответно увлечена. Ал, как я его после называла, шел по аллее и, остановившись, внимательно взглянул на меня. Он был некрасив, его очень портила рано поползшая по лбу лысина и большое родимое пятно у правого глаза, захватавшее даже часть века. В одной руке он держал бутылку пива, а в другой – коробку с красками. "Вы не хотите пройтись до Красной площади?", – без предисловий спросил он. Я безвольно согласилась, все еще находясь во власти своих мыслей.

Мы пошли рядом, потянулся разговор, состоявший из плохо связанных между собой реплик. "Вот, ходил в магазин, купил краски", – небрежно сообщил мне он. – Я художник". "А я студентка", – в тон ему отвечала я. "Мы могли бы пойти погулять немного по Красной площади", – почему-то "Красную площадь" он муссировал на протяжении всего вечера, несмотря на то, что мы до нее так и не дошли. Может быть, он просто стеснялся, и уличное знакомство было для него, как и для меня не вполне привычным явлением. Но это я поняла уже много позже, а в тот момент не обращала внимания на его навязчивую идею. Незаметно мы оказались в Александровском саду, быстро дойдя до него от Тверского бульвара, присели на лавочку, Ал сбегал к киоску и принес пива еще для меня. Все так же незаметно я рассказала ему свою историю, а он посочувствовал, с местами прорывавшимся цинизмом: "Наверное, твой друг нашел себе другую женщину, с которой ему больше понравилось спать". "А мы с ним и не спали", – не сумев даже разозлиться, ответила я. Он улыбнулся: "Тем более".

Но Ал был не циничен, вернее циничен не до конца, или это вообще была защитная реакция: в глубоких морщинках вокруг глаз я увидела следы ранней усталости, чего-то мягкого и простодушного, где-то и когда-то не нашедшего ответа. Наверное, именно оттого, что я разглядела это, я вяло сказала "да", когда он с картинно неровной усмешкой предложил: "Я мог бы пригласить тебя к себе, но только в том случае, если мы не будем спать в разных углах".

После я помню резкий запах масляных красок в его полумастерской-полуквартире, состоящей из одной комнаты, в одной части которой он работал, а в другой – жил. Его сильные плечи, на которые я, волнуясь, положила руки, осторожную нежность, легкую боль, на мгновение меня пронзившую и его потрясенное: "Так это правда, что ты до сих пор не...?". Он споткнулся на "не", увидев следы на простынях, следы, которых, по его мнению, никак не должно было быть после занятий любовью с девушкой, несколько часов назад встреченной на улице. Потом мы, обнявшись, молча стояли под душем, а утром пошли в кафе позавтракать, и я привыкала к незнакомой мысли, что я впервые завтракаю с мужчиной, с которым только что провела ночь.

Я не догадалась взять его телефон. Через два дня я уехала, а вернувшись, буквально тут же переехала в другую квартиру. Ал говорил, будто разыскивал меня, но мы все же потерялись самым глупым образом... Такое чувство расслабленной доверчивости, простоты и легкости, которое возникло, возможно, уже в парке, когда я спокойно рассказала ему то, что не была настроена рассказывать кому-либо... Оно больше не повторилось у меня ни с одним мужчиной. Да, мы потерялись в огромном городе, не зная ни фамилий друг друга, ни хотя бы приблизительно мест, где бываем, но вдруг стали встречаться – совершенно необъяснимо и неожиданно.

В первый раз – через полгода в метро. Я до сих пор виню себя за небрежность и напускное безразличие, с которым я заговорила с ним, столкнувшись в подземном переходе. Но я думала, раз он не разыскал меня, не расспросил, позвонив, куда я переехала, то это не настолько его интересовало. "Привет". "Привет". "Как дела?". "По-разному". "Куда ты пропала?". "Переехала. Извини, я спешу". К тому моменту прошло достаточно времени, и я перестала его вспоминать, решив, что это было случайное приключение. Но мне и нечего было о нем думать, ведь я почти ни о чем его не спросила, а бесконечно вызывать в памяти свои смутные и не поддающиеся описанию чувства к нему тоже было невозможно: они быстро стерлись и потускнели.

Через год я встретила Ала снова – тоже в метро, но уже на другой станции и на этот раз уже он оборвал разговор, холодно попрощавшись. Потом, через три года мы оказались в одном и том же магазине и у одного и того же прилавка. Встреча глубоко поразила меня: почти лихорадочно я пригласила его в кафе, так же лихорадочно дала свой телефон и предложила созвониться, увидеться в выходные.

Пока мы сидели в кафе, говоря о том, как я устала от своей работы и она не приносит мне уже радости и о том как его тяготит замкнутый образ жизни и все, что у него есть – это картины, которые он пишет целыми днями в комнате-мастерской и волейбол, в который он играет два раза в неделю... Мы сидели за столиком при неясном мерцающем свете и мне казалось, я знала его всегда, что мы не расставались все это время и выйдя из кафе не расстанемся тоже. Но он спешил на курсы французского, я – на работу. Ал сказал, что позвонит мне, только не позвонил. Не поверил, или не захотел поверить, будто мы сталкиваемся не просто так, в этом есть скрытый смысл, который надо только разгадать... Ал не разгадал ничего, а я лишь то, что нечто очень упрямое и сильное настойчиво разводило меня с другими мужчинами и толкало к нему...

Лежа в полной темноте в бывшей комнате мальчика в белой рубашке и вспоминая эту историю я подумала о том, как странно все же я устроена. Кто-то говорил, что со мной тяжело – я существую фрагментами. То появляюсь, то выключаюсь напрочь... Пожалуй, он что-то угадал – случай с Алом от начала и до конца состоит из бессвязно всплывающих фрагментов, неровных кусочков, появляющихся ниоткуда и уходящих в никуда.

Глазами я бессознательно нашла место на стене, где темнота была особенно густой: конечно, я не могла видеть лицо мальчика. Однако я зачем-то стала пристально вглядываться в контуры прямоугольника...

"... он просто писал на листках бумаги то, что казалось ему значительным. Но это были обрывочные записи, никак не связанные между собой".




4.


На следующий день, не зная, который час, я вышла в сад. Еще вчера в глубине между деревьями я увидела веревочные качели. Трава была мокрой от росы и я шла, смешно поднимая ноги, как будто это хоть сколько-нибудь помогало. Потемневшая от дождей деревянная дощечка тихо покачивалась на ветру: придержав ее руками, я подняла голову вверх, чтобы посмотреть, хорошо ли она закреплена – то, что я увидела, вполне устроило меня. Толстая крепкая веревка была несколько раз обмотана вокруг ветки и ствола и завязана морским узлом.

Качели мальчика... Они до сих пор сохранились? Странно, но я сразу почувствовала, что эти качели – именно его, хотя у старухи вполне могли быть и другие дети, которые уехали, не захотев здесь оставаться. Она ведь ничего не говорила мне о других детях, которые, конечно, сейчас уже совсем не дети.

Заскрипели, зашатались ветки – я стала раскачиваться, не торопясь и еще глубже погружаясь в тягучее безразличие навсегда остановившегося времени. Мальчик в белой рубашке, наверное, катался на своих качелях точно так же – неторопливо и размеренно, задумчиво опустив голову и разглядывая уже начавшие опадать листья.

Его портрет был последним, что я видела перед тем, как провалиться в сон. Нет, конечно же, я посмотрела на него не "бессознательно", как подумалось мне тогда: я специально искала его на стене. Мне хотелось, чтобы он мне приснился. И он действительно приснился, но только на несколько мгновений уже перед самим пробуждением. Я увидела именно эту фотографию и словно вошла в нее – оказалось, он сидел в комнате не один. Справа стоял крепкий мужчина с такими же ясными глубокими серыми глазами и роскошной, уже начинающей седеть бородой, а в углу – изящно опирающаяся на край стола женщина, чем-то похожая на старуху, только намного моложе, которая весело разговаривала с девушкой и все время смеялась. Смеялась и девушка – ее лица я не видела, видела только волосы, длинные, русые с рыжеватым отливом, такие же, как у меня, даже прическа напоминала мою. Где-то играла музыка – тихая и очень грустная, мальчик встал, вполголоса заговорив с мужчиной, женщина и девушка, продолжая свой разговор, пошли вслед за ними... Видимо, открылась дверь, потому что музыка стала слышнее. Мелодия была очень знакомой, я как будто очень хорошо знала ее, но во сне никак не сумела вспомнить, как не сумела все-таки разглядеть как следует девушку и понять, была ли женщина с которой они над чем-то смеялись хозяйкой дома... Они ушли, музыка стала глуше и дальше, и последнее, что я запомнила из сна, прежде чем выйти из него – фотография. Я смотрела на нее, почти прижавшись лицом к стеклу – она была пустой: стоял стол, кресло, а мальчика в белой рубашке не было...

... Перед глазами приближались и удалялись листья, лежавшие в траве вперемешку с сухими ветками. Я механически следила за ними, снова и снова вспоминая свой сон, но в то же время отчетливо понимая, что чувство, которое было у меня там, внутри фотографии, чувство необыкновенного какого-то просветленного покоя сейчас пройдет. От этой мысли мне стало грустно – правда, совсем чуть-чуть, ведь так бывало всегда.

Скоро осень, да, совсем скоро. Мне придется уехать, а куда? По правде говоря, я совсем не знала, куда мне ехать.

– Это плохо...




5.


Голос у меня за спиной прозвучал так резко в абсолютной тишине сада. Старуха вновь сумела подойти ко мне настолько незаметно, что я опешила: у нее, кажется, была невероятная способность не только неожиданно начинать разговор и практически на полуслове обрывать его, но и появляться и исчезать столь же непредсказуемо. Она была в том же в платье, что и в первый день, но на голове у нее на этот раз была большая шляпа, завязывающаяся под подбородком. Под мышкой она держала увесистый альбом, видимо, с фотографиями. Наверное, она вышла в сад, чтобы посидеть на скамеечке и посмотреть фотографии и вот заметила меня.

– Это плохо, что вы не спросили у меня, прежде чем решили покататься на качелях.

По ее виду невозможно было понять, насколько сильно она рассержена. Голос звучал ровно и бесстрастно, но, пожалуй, у нее были все основания злиться.

"Извините", – виновато пробормотала я.

Она сделала паузу, следя, как я неловко встаю, и, помолчав, продолжила смягчившись:

– Это плохо, что вы не спросили у меня, потому что я бы вам сказала, что на этих качелях не катались много лет, и веревка вполне могла сгнить и перетереться. Вы упали бы и сильно ушиблись, это было опасно.

Мы пошли рядом по аллее. Я предложила помочь ей нести тяжелый альбом, но она отказалась, сухо поджав губы:

– Пока еще погода совсем не испортилась, я бы советовала вам сходить к морю. Это не очень близко отсюда, но пешком часа за полтора можно дойти. Я могу вам сказать, по какой дороге – там невозможно заблудиться, если вы будете идти все время прямо, то попадете сразу на побережье. Мой муж ходил туда каждый день по утрам и возвращался лишь к вечеру. Может быть, вы увидите сосну: она стоит высоко на обрыве, он сидел на траве, прислонившись к ней спиной, и целыми днями смотрел на море. Я не знаю, жива ли еще эта сосна – я не была на берегу уже много лет. Но если вы сходите, то расскажете мне, когда вернетесь.

– А зачем он сидел там?

Старуха приостановилась и взглянула на меня. Она словно взвешивала: говорить, не говорить. Мы подошли к скамеечке, она села и я поняла, что она ничего не имеет против, если я сяду рядом с ней. Видимо, скамейка, как и летняя кухня была ее излюбленным местом, во всяком случае, в теплое время года. Там уже стоял граммофон с пластинкой, у граммофона она положила и альбом...

– Я вышла замуж в восемнадцать лет за судохозяина Петра Угольникова... Его первая жена умерла, но от первого брака остался сын, Павел. Петр Евгеньевич решил жениться во второй раз. Но так получилось, что я не нашла с его сыном общего языка. У меня всегда был не очень хороший характер и мальчик оказался довольно упрямым. Он, конечно, никак не мог простить мне, что я заняла место его матери, все время нас сравнивал и считал, будто я недостойна быть женой его отца.

Не буду пересказывать наши столкновения, и к тому же уже не помню многих деталей. Нет, безусловно, я обвиняю себя и только себя во всем, что случилось после. Я до сих пор помню, как, вернувшись из гимназии, Павел стоял у двери, прислонившись лбом к косяку, и не хотел входить: это было на следующий день после того, как он узнал, что я беременна. Павел подумал – он здесь больше никому не нужен. Если бы я была в то время хоть чуточку старше, я бы подошла к нему, обняла и сказала, что мы всегда будем его любить, и он переживает совершенно напрасно. Я... Не снимаю с себя вины, но в то же время хочу сказать, что она была не так велика, как утверждали ... в домах по соседству. Кто мог подумать, что все так закончится...

Однажды мы с Павлом поссорились особенно сильно. На улице стояли страшные крещенские морозы: метель была такая, что уже в двух шагах ничего не было видно. В одной гимназической шинели, ночью, он выскочил из окна и бежал на русско-японскую войну. Месяц его искали с собаками: думали, замерз где-нибудь в лесу или, не дай Бог, утонул в проруби.

Для Петра Евгеньевича это был, конечно, страшный удар. Единственный сын, наследник... А я должна вам заметить, что мальчик был просто вызывающе хорош. На него даже взрослые барышни оглядывались, когда Павел шел по улице: такое, знаете ли, волевое лицо, шинель нараспашку, шаг быстрый, уверенный, широкий. Но мой муж, он был очень жизнелюбивым человеком. К тому же родился сын Митя, в комнате которого вы сейчас, кстати, живете и Петр Евгеньевич со временем смог прийти в себя. Конечно, его вылечило, прежде всего, море. С караваном своих судов он уходил обычно на полгода, потом к зиме возвращался, вскоре – снова весенняя навигация... Он мог и всю зиму провести, скажем, в Стокгольме, у своих компаньонов.

Так мы и жили, до революции. А когда пришли большевики, Петру Евгеньевичу, естественно, со своим пароходством пришлось расстаться. Сколько ему ни предлагали уехать в ту же Швецию в семнадцатом году, муж отказывался категорически. "Только крысы бегут с тонущего корабля", – так он, кажется, и говорил. А я должна вам сказать, что он был очень крепкий, сильный мужчина: уедь он тогда, в семнадцатом, был бы жив и здоров до сих пор. Он был единственным из всей местной знати, кто остался в Онеге. И никто так и не понял, почему...

Большевики, конечно же, сразу увезли его в Архангельск, в городскую тюрьму: требовали денег. А он твердил на допросах: "Все, что у меня было, вы уже конфисковали. Больше ничего нет" – из нашего дома сделали горсовет. Мы с Митей переехали в Архангельск и поселились там недалеко от тюрьмы, чтобы носить передачи. Петра Евгеньевича держали под арестом около года. И неизвестно, чем бы закончилась вся эта история, если бы не произошло вот что. В порт Архангельска вдруг входит пароход... "Павел Угольников". В городе, естественно, начинается страшный переполох. Как Угольников?! Кем Павел приходится тому, который сидит... И как гром с неба – сын! Оказалось, что Павел, так и не добежав до дальнего Востока, все эти годы скитался по стране, а потом стал у большевиком видной фигурой. Возглавил всероссийский комитет по национализации торгового флота. Интересные у жизни бывают повороты: сын судовладельца становится...

В общем, в камеру к Петру Евгеньевичу пришла целая делегация: чуть ли не прощения просить. "Что же вы сразу не сказали, что отец того самого Угольникова?". Даже дом нам вернули: вот такие чудеса. Нельзя сказать, чтобы Петр Евгеньевич после революции сломался – такие не ломаются. Он мог пережить и бедность, и голод и, как выяснилось, даже потерю старшего сына. Но без моря Петр Евгеньевич жить не смог. Сразу же, выйдя из тюрьмы, он пошел в порт и сидел там с раннего утра до сумерек. Все думал о чем-то и смотрел на волны. Думал и смотрел... А после, вернувшись домой, каждое утро, словно часы одевался с такой тщательностью, словно его ждал прием у министра финансов и шел пешком к побережью. Причем река ему была не нужна: он проходил десять километров по пыльной дороге, чтобы весь день просидеть у моря. Когда я с ним заговаривала, он отвечал очень четко, умно, иногда даже остроумно. Но все же по глазам было видно, что ему скучно и только из вежливости он слушает, а в действительности ждет повода уйти в свой кабинет.

Раньше Петр Евгеньевич был очень общителен – обычно зимой у нас чуть ли не каждое воскресенье собиралось до полусотни гостей, мы и сами ездили к кому-нибудь, а еще в театр, на концерты или просто в "Морской клуб". В последние годы он перестал читать даже газеты, не говоря уже о книгах. Кто-то спросил его: "Почему?". Муж ответил: "То, что там написано – не имеет значения". Он так и умер: сидя, прислонившись спиной к сосне. Это было его любимое место – почти у края обрыва – там, где видно, как солнце заходит за остров Кий. Обычно он поднимался и шел домой как раз с последним лучом солнца, если, конечно, погода была ясной. А в тот раз просто не встал...

Судя по всему, она закончила, потому что ее лицо снова стало замкнутым и отрешенным. Но мне показалось – нужно что-то сказать и я произнесла, неуверенно, путаясь и сбиваясь:

– Пожалуй, это очень страшно – умереть от тоски. Я даже не думала, что так бывает.

В зрачках старухи зажглись лукавые огоньки. Тряхнув шляпой, она звонко рассмеялась:

– Деточка, по-моему, о такой смерти можно только мечтать. Нет, в самом деле: что может быть лучше, чем умереть рядом с тем, что любишь больше всего на свете. Я, например, дорого дала бы за это. Но увы, я ничего не люблю. Вернее его, конечно, любила. Я – его, а он – море. Какой у нас получился любовный треугольник. Никогда не понимала, признаться, его безумной страсти. Хотя втайне, – кто знает, – может быть, даже завидовала ему.

"Не знаю, – задумчиво сказала я. – На меня это произвело впечатление".

– Да бросьте. Скоро меня не станет и не найдется никого, кто будет помнить и, главное, пересказывать эти дела давно минувших дней. Взгляните лучше вокруг – купола церкви, деревья, река, да хоть эти качели. Это останется так, словно нас не было и не было ничего, о чем я только что так длинно рассказывала. Вот о чем стоит задуматься.




6.


Я не ожидала от нее такого рассказа. Вернее, еще вчера на летней кухне старуха дала мне понять, что может быть очень откровенной, если захочет, но быть откровенной, высказывая абстрактные суждения, пусть даже они и были для нее очень важны – это все-таки немножко другое.

Как бы там ни было, мы как всегда быстро попрощались и я отправилась к морю по дороге, которую она мне указала. Я шла и смотрела на гигантские леса, обступавшие шоссе со всех сторон: там, в чащах должны быть большие лесные озера, вода в которых настолько безмятежна и прозрачна, что, несмотря на большую глубину, виден каждый камушек.

Трудно объяснить, что именно взволновало меня. Сама ли исповедь, многое объяснившая в ее поведении, или то, что после того, как мы со старухой расстались, я подошла к воротам и хотела уже открыть их, как вдруг меня догнала тихая музыка из глубины сада. Старуха завела граммофон – мелодия была той же, которую я слышала во сне и никак не могла узнать...

Воспоминания старухи натолкнули меня и на свои собственные. А впрочем, наверное, единственное, чем можно заняться в этом городке без развлечений – это вспоминать. С невольной улыбкой я сказала себе, что если бы жила здесь, то, как и старый судовладелец не придумала бы ничего лучше, кроме как ходить каждый день к морю и сидеть у сосны на краю обрыва. Когда-то и в моей жизни был мир, которому я отдавала всю себя без остатка и который я до сих пор считаю лучшим временем, из всего, что было мне дано. И этот мир тоже был для меня безвозвратно потерян.

Надо заметить, погода была более чем подходящей для таких мыслей. Тихо плыли низкие, лохматые тучи, почти касаясь верхушек деревьев, мерно накрапывал дождик, покрывая мелкими пятнышками придорожную пыль. Я уже знала, что сегодня будет один из тех вечеров, когда мне особенно захочется уйти. Взять зонт, а может быть, не брать его, выйти на ночную улицу и потеряться навсегда. Среди робких фонарей, облепленных последней августовской мошкарой, кое-где горящих окон и редких машин, взметающих на тротуары потоки грязи. Я не помню, как мне захотелось этого впервые. Но, кажется, очень давно – в ранней юности, а возможно, даже и в детстве. Да, то, что происходит с каждым из нас в сущности неважно. Все зависит от того, как к этому относиться. Я относилась – мучительно, болезненно – всегда и ко всему.

Я не знаю, что считать своей первой потерей. Пожалуй, смерть моей любимой лошади. У Дагестана было больное сердце: уже после десяти минут широкой рыси он становился мокрым, как мышь и начинал втягивать воздух ноздрями слишком шумно, тяжело и прерывисто. С ним это происходило, сколько я его помнила, но в какой-то момент тренировки превратились для него в пытку. И я перестала на нем ездить. Лишь приходила в денник за десять минут до тренировки, садилась на ворох сена в углу и молчала. Дагестан, словно все понимая, проводил по моему лицу влажными губами, почти весело постукивал передним копытом, выпрашивая яблоко, терся головой о мое плечо.

И вдруг однажды утром я пришла, а денник был пуст. Чертило солнце тонкие, яркие линии – на кормушке, на опилках – первый по-настоящему ясный и теплый апрельский день. До странности похожий на тот, когда я выехала на Дагестане в манеж впервые. Помню, мы спускались с тренером по узкой тропинке, тянувшейся от одной конюшни к другой. Я механически смотрела ему в спину, затянутую в коричневую кожаную куртку наподобие тех, что носят летчики, а тренер, даже не обернувшись, сказал фразу, заставившую меня буквально замереть от неожиданности: "Тебе уже пора иметь свою лошадь. И, знаешь, я подумал о Дагестане. Больше свободных лошадей у нас сейчас нет, а на нем уже несколько месяцев никто не ездит. Как ты думаешь, сумеешь справиться с ним?". Двое моих приятелей, которые шли рядом со мной ответили раньше, чем я успела что-то сказать: "Да ты что! Он же просто убьет тебя! На нем боятся ездить даже те, кто сидит в седле раз в десять лучше тебя. Ты хоть знаешь, что такое Дагестан? Одни лошади, скажем, могут бросаться в деннике, а в манеже с ними вполне можно найти общий язык. Другие, когда их седлаешь, ведут себя спокойно, зато любят устраивать концерты, стоит на них сесть. И очень редко случается так, что одна и та же лошадь чудит и в деннике и в манеже. Вот Дагестан из этой породы. Едва ты войдешь к нему, он встанет на свечу и бросится на тебя, целясь прямо в лицо передними копытами. Если он не сумеет попасть, то наверняка развернется и для полного эффекта ударит задом. Допустим, тебя не удастся этим напугать.

В этом случае он высоко задерет голову и не даст надеть на себя уздечку. Когда, промучившись час, ты все-таки протолкнешь трензель сквозь его плотно сжатые зубы, то затянуть подпруги он тебе не позволит ни в какую. Дагестан начнет надувать живот, а если ты попробуешь сесть на него в деннике, чтобы подтянуть подпруги уже сидя в седле, что, конечно, намного легче, он встанет на свечу, и ты разобьешь себе голову о низкие деревянные балки. Допустим, ты справишься со всем этим и выедешь на нем в манеж. Но там практически первый же столб будет твоим. Он постарается сбросить тебя не просто так, а именно на столб, чтобы ты сломала себе ребра, или ключицу".

Мои товарищи запугивали меня еще достаточно долго: незаметно мы догнали шедшего впереди тренера, и я увидела, что он, невольно слушая наш разговор, помрачнел:

– Пожалуй, они правы. Я предложил тебе Дагестана, не подумав.

Но таков был мой характер: разговоры, которые должны были до смерти напугать меня, на самом деле только подстегнули желание ездить именно на Дагестане. Я схватила тренера за рукав и, заискивающе глядя в глаза, стала упрашивать:

– Ну, Владимир Александрович, ну, пожалуйста. Дайте мне хотя бы попробовать!

– Ты в своем уме? А если с тобой что-нибудь случится?

От отчаянья я готова была расплакаться.

Тренер съязвил:

– Вот видишь. Ты еще не имела с ним дела, а уже плачешь. Что же будет потом?

Но моя готовность заплакать, кажется, все-таки смягчила его, и он нехотя произнес:

– Ну хорошо. Погоняй его для начала на корде. А то он застоялся и седлать его сейчас все равно нельзя. Но будь осторожна: если ты зазеваешься, он впечатает тебя в стенку.

Схватив снаряжение, я побежала по тропинке обратно: Дагестан, чей денник был самым первым у входа, каким-то невероятным образом понял, что происходит. Стоило мне выйти из дверей противоположной конюшни, звеня трензелем уздечки, как он тут же просунул голову через прутья решетки и принялся внимательно следить за мной: темный подвижный глаз слегка поблескивал сквозь шоколадные пряди лохматой, неухоженной челки. А пока я приближалась, он ни разу не отвел взгляда: у меня было чувство, будто я попала на рентген, тщательно высвечивающий каждую потаенную мысль и каждый оттенок самого затерянного в глубинах сознания чувства.

Лошади вообще обладают склонностью к телепатии – и я еще до встречи с Дагестаном поняла, что обмануть их гораздо сложнее, чем человека. Стоит тебе хоть немного испугаться – совершенно незаметно для окружающих, испуг не отразится у тебя на лице, которое останется безмятежным и уверенным, такой уже уверенной будет походка и на руках не дрогнет и кончик мизинца. Но лошадь абсолютно непостижимым образом обязательно почувствует это, и ты мгновенно окажешься в ее власти.

Еще на одном из первых занятий тренер объяснял мне: "Для того, чтобы победить лошадь, нужно прежде всего победить себя. Тому, кто себя не победил, она не позволит на себе ездить и ей будет очень легко не позволить, потому что лошадь в десятки раз сильнее человека".

В такие почти философские рассуждения тренер обычно углублялся, только когда выпивал грамм сто, или двести: я очень любила такие тренировки, потому что он рассказывал немало интересного. Еще, например, о том, что "в жизни каждого человека может быть только одна лошадь. К кому-то она приходит в самом начале, кому-то приходится ждать чуть ли не до старости и не всем хватает терпения дождаться. А кому-то не дано узнать ее совсем".

Едва увидев Дагестана – случайно, мельком, я сразу почувствовала, что легкая дрожь особенного, счастливого волнения пробегает по моему телу: это было вскоре после того, как я услышала истину об "одной лошади". Отчего-то мне сразу показалось, что Дагестан – именно моя лошадь. Он был, пожалуй, даже некрасив: обыкновенной гнедой масти, приземистый, коренастый и уже немолодой жеребец... Даже трудно сказать что-нибудь особенное. Пожалуй, Дагестан абсолютно ничем не выделялся. Он очень внимательно продолжал следить за мной, пока я открывала тяжелую дверь денника и, разумеется, тут же бросился, вытянув в свече передние ноги. Но вот удивительно: и тут каким-то шестым чувством я поняла, что он пугает просто так и даже отводит копыта в сторону, словно боясь задеть меня.

Опустившись на землю, Дагестан несколько раз вытянул голову в мою сторону и угрожающе пощелкал зубами: я опять нисколько не испугалась. Глаза его блестели весело и лукаво, по тому, как он смешно скашивал их, я вновь догадалась, что это просто шутка и засмеявшись, миролюбиво сказала: "Ну все, хватит, прими". И хотя я не сделала характерного движения, подкрепляющего команду, Дагестан к моему удивлению миролюбиво прижался к стене денника и даже послушно раскрыл рот, когда я поднесла к его губам трензель.

Пока я вела его в манеж по круто спускающейся вниз дорожке он уже был не так кроток: фактически, не я вела его, а он тащил меня по таявшему весеннему снегу практически волоком. Конечно, Дагестану не составляло большого труда вырваться, но он рвался совсем легонько, будто и не хотел, чтобы я его выпускала. Стоило мне выйти на середину манежа и дать ему возможность спокойно шагать на отпущенном почти до предельной длины корде, как – поняла – уже окончательно: ничего не случиться. Ничего плохого просто не может произойти между мной и этой лошадью...

В наших отношениях с ним с самого начала было немало тщеславия, разумеется, с моей стороны. И трудно сказать, что льстило мне больше всего: то, что перед первым выездом в манеж мне спели траурный марш, как пели всем, кто решался взять одну из немногих "строгих лошадей", которые у нас были. То ли, что другие тренеры тут же принялись кричать своим ученикам: "Не подъезжайте к Дагестану! Ни в коем случае не приближайтесь к нему ближе, чем на два корпуса!" и у меня сразу появилось неограниченное свободное пространство. Теперь, когда я хотела сделать перемену направления, мне не приходилось поджидать, пока проедут более уважаемые в манеже люди. Благодаря Дагестану я чуть ли не по мановению волшебной палочки и сама попала в высший свет. Или, наконец, то, что я все-таки ездила на нем. Это было, пожалуй, даже самым главным, хотя в глубине души я прекрасно понимала, что я вовсе не "победила себя, прежде чем победить его", мне всего лишь повезло, что он "меня выбрал".

Приблизительно через две недели после того, как я начала на нем ездить, мы начали прыгать через препятствия. Мне показалось, он пытался делать все так, чтобы я не упала – очень осторожно, как кошка учит котят ловить мышь: быстро, но плавно приближался к брусьям, приостанавливался, давая мне возможность собраться и перелетал через барьер. Несколько секунд невесомости, быстрого удаления земли, его шея с взлохмаченной гривой, уходящая куда-то вниз, почти нечувствительный толчок при приземлении, бросающий все тело немного вперед.

Абсолютное счастье в воздухе, такое счастье, от которого безудержно хотелось хохотать... После первого такого прыжка со мной творилось что-то невероятное. От конно-спортивной базы до моего дома было довольно далеко, но я пробежала это расстояние не останавливаясь. Такое случилось со мной только один раз за всю мою жизнь; может быть, это вообще возможно лишь в детстве – счастье, заставляющее бежать неизвестно куда без передышки. Но, наверное, это было дано все-таки не каждому ребенку: когда я вбежала к себе во двор, соседские дети смотрели на меня с легким изумлением. Кто-то из них крикнул мне: "Да что же с тобой такое?!". Но я лишь тяжело дышала, ничего не говоря. Я просто не знала, как можно рассказать об этом и не чувствовала, что это особенно нужно...

Насколько сильно можно привязаться к лошади? Настолько же, насколько можно было бы привязаться и к человеку, если бы он вдруг научился понимать тебя без слов и отвечать на твои мысли, ничего не говоря, и который бы ради твоего короткого ощущения невесомости над землей жертвовал своим сердцем и уходящими силами, и это длилось целых полгода... Он угадывал мои шаги среди множества других, стоило мне войти в конюшню, и начинал тихонько ржать, выглядывая из денника. Дагестан буквально с первого дня сумел так точно и безошибочно почувствовать каждое мое внутреннее движение, не говоря уже о движениях внешних, что мне даже сложно сказать, чувствовал ли меня хотя бы приблизительно так же хоть один человек, с которым меня когда-либо сталкивала жизнь.

... Постояв перед дверью пустого денника, с весело бродящим по опилкам солнцем я спряталась ото всех среди тюков сена... Я плакала о Дагестане, но не только о нем. Видимо, я уже тогда почувствовала, что слово "навсегда" еще не раз всплывет в моей жизни, и с каждым разом будет звучать все резче и строже. С тех пор прошло много времени и дело даже не в том, что после Дагестана я бросила верховую езду, бросила, так и не сумев начать все сначала с другой лошадью...

Вдали показалось море, это отрезвило меня, захотелось покончить с этими воспоминаниями о детских переживаниях и уже совсем непонятных теперь давних своих чувствах.




7.


– Что вы почувствовали, сидя у сосны?

Старуха пришла в мою комнату поздно вечером, когда, бесконечно устав от непривычно долгого перехода и свежего воздуха, я вернулась с моря. Но я хотела спросить ее совсем не об этом: что я чувствовала, просидев весь день у сосны, мне было известно и без нее. Указав на фотографию, я медленно проговорила:

– Скажите правду, она была обрезана? То есть, ваш сын, он сидел в кабинете один, когда его снимали?

Старуха воззрилась на меня, но без признаков удивления или озадаченности. Она ответила спокойно, будто с самого начала ждала такого вопроса.

– Нет, она не была обрезана, но если вас интересует, находились ли еще в комнате какие-нибудь люди, то я вам отвечу, что да. Митю снимали как раз в день его рождения, когда ему исполнилось двадцать четыре. Рядом с ним у стола стоял его отец, я и ... кажется, там была еще одна девушка, но я точно не помню.

– А кто она была?

– Ты не догадываешься?

В течение нескольких минут старуха, казалось, наслаждалась моей растерянностью, а потом вышла, не проронив ни слова. Ее внезапный уход, прежде поставивший бы меня в неловкое положение, на этот раз не вызвал никаких чувств, абсолютно никаких. Можно даже сказать – я привыкла к ее ритму, привыкла и приняла его, к тому же совсем другое занимало меня больше всего в ту минуту. Подсознательно я, в общем-то, ждала ее исчезновения и мысленно просила ее об этом.

Весь день, сидя у сосны, я думала совсем не о судовладельце, хотя мне казалось, что прежде всего о нем я должна была там думать. Но случилось иначе, и теперь, как только дверь за старухой тихо прикрылась, я тут же встала с дивана: нужно было найти кое-что в этой комнате, и я была почти уверена, будто найду это, будто больше того – знаю, где нужно искать. Сев на корточки, я заглянула под кровать: предчувствия не обманули, там, в полумраке у самой стены было нечто, что мне хотелось увидеть еще с тех пор, как я подошла утром к качелям. Не обращая внимания на толстый слой пыли, я протянула руку – далеко, как могла, и мои пальцы коснулись мягкой, податливой кожи. Я схватила и вытащила в желтый круг света от настольной лампы черный мужской ботинок и, перевернув его подошвой вверх, стала внимательно разглядывать ее рисунок. Ошибки быть не могло: именно этот след я видела у качелей – четкий, рельефный, словно оставленный вчера... След мальчика! Еще садясь на шаткую дощечку, я почувствовала, что это не только его качели, но и след – его и ничей больше. Поняла и мысленно сказала себе что, если бы мне и не удалось найти ботинок, никто не смог бы меня разубедить.

След сохранился – это было удивительно, но в то же время не невероятно: если на качелях после него никто не катался (а не могла же старуха на них кататься, в самом деле?), то отпечаток ботинок вполне мог остаться нетронутым. И все же, как он мог существовать, когда с тех пор не меньше сорока раз таял снег, превращая пусть даже очень плотно утрамбованную землю под качелями в кашу. Мысли и чувства, возникшие во мне при этом открытии, пугали и притягивали своей двойственностью, именно двойственностью, поскольку здесь не могло быть ни простого ответа, ни простого объяснения.

Умер ли он? Конечно – да, но в то же время я ощущала совершенно явственно – нет, во всяком случае, не до конца. Мальчика в белой рубашке давно уже не существовало, и, тем не менее, он где-то здесь, совсем рядом, возможно – гораздо ближе сейчас ко мне, чем я могу себе только представить.

Я сидела на полу с ботинком в руках и пугающе неподвижен был круг, отброшенный лампой, непрозрачен был воздух, состоявший из миллионов прыгающих точек, и тишина была далеко не абсолютно тишиной – монотонным, почти неуловимым, но все-таки гулом. Я прикасалась к вполне реальной и осязаемой коже ботинка пальцами: я чувствовала – в бесчисленным мерцающих точках воздуха образовалось нечто наподобие трещины и если я захочу, то смогу войти туда...

Инстинктивно, словно желая стряхнуть с себя маску, тяжелую и липкую, я провела руками по лицу. Что-то непоправимое случилось со всей моей жизнью. Это что-то пробралось внутрь меня, и довольно давно, разгладило все углы и замуровало трещины. Получился колодец, пустой и глубокий, и если бросить туда камешек, он будет падать бесконечно долго, ударяясь о стенки, пока, наконец, звуки ударов не стихнут окончательно, потерявшись в бездонных глубинах.

Все, когда-либо со мной происходившее вспоминается чуть ли не с трудом; спроси кто-нибудь сейчас кто я, в ответ я смогла бы лишь пожать плечами. Но здесь кроме старухи никого нет, а она, к счастью, спрашивает лишь "что я чувствовала, сидя у сосны", или "зачем я пытаюсь выяснить то, или это". Может быть, именно поэтому я постепенно начинаю думать о ней с легким теплом. Именно с легким – на большее я сейчас неспособна.

У одного из моих университетских приятелей была собака породы водолаз и друг рассказывал мне, смеясь, что, когда Веста была маленькой, она всех пыталась спасать. Увидев купающихся людей, она тут же подплывала к ним, делала несколько кругов, предлагая ухватиться за хвост, а если от нее отмахивались, Веста решала спасать псевдоутопающего уже насильно – хватала зубами за руки и тащила к берегу.

Что-то подобное было прежде и со мной. Видимо, я тоже искала псевдоутопающих: очень часто за вполне благополучным обликом я видела контуры скрытых переживаний и начинала делать круги. Помню, я пришла на интервью к одному политику, который только что лишился занимаемой им должности. Он ждал меня в машине у моста рядом с часовым заводом. Стояла страшная жара, градусов под тридцать а я отчего-то надела пиджак: легкий, белый летний пиджак, уже через полчаса моя спина под этим пиджаком до невозможности промокла. Разговаривая о том, что с ним случилось, мы заехали в кафе, он купил мне салат и рюмку коньяка; пришлось пить одной, он отговорился тем, что за рулем. У него был большой шрам на колене – огромные следы хирургической штопки, болел глаз после только сделанной и, судя по всему, крайне неудачной операции. Он все время прикрывал веки, устало щурясь на солнце, а один раз дотронулся до воспаленного глазного яблока рукой и тут же сморщился от боли...

Я слушала его, и вдруг испытала приступ отчаянья, тоски – еще Бог знает чего. Приступ настолько сильный, что, когда мы отъехали от кафе самое большее на сто метров, я почувствовала просто нестерпимую потребность что-то сказать. Сказать такое, отчего человек, с которым я совсем мало была знакома, потерявший все, чем жил до сих пор долгие годы, хоть на несколько минут смог забыться. Я еще не знала, что именно я скажу, но тихо, однако очень уверенно попросила остановить машину. Он послушно остановил и я, практически не слыша своего голоса, произнесла, плохо вдумываясь и в смысл: "Я, наверное, сошла с ума, но я вас люблю". Он дернулся всем телом, он был потрясен и от потрясения отвернулся от меня к окну. Потянулось молчание: горячее и утомительное, как жара в те последние майские дни. Наконец он ответил, тщательно взвешивая каждое слово: "Большое спасибо, но у меня семья...". Продолжая плохо осознавать, что происходит, я совсем буднично сказала: "Нет, конечно, я все понимаю. Когда вам позвонить, чтобы согласовать интервью?". "Завтра, – сказал он. – Завтра в десять. Обязательно позвоните, я буду ждать".

На следующий день он не подошел к телефону, а еще через несколько месяцев все наши общие знакомые, увидев меня, мгновенно замолкали и пережидая, пока я пройду, переходили на шепот. Наверное, они были такими, как я сейчас, и он был таким же, а я не понимала, просто не понимала, поэтому все и получилось, если вдуматься, необыкновенно смешно.

Какой бесконечный вечер... Еще какой-нибудь час назад я втайне требовала, чтобы старуха ушла, а сейчас, устав от своих мыслей уже захотела, чтобы она вернулась, и как можно скорее. Я подумала, у нее могут быть пластинки тридцатых годов – времени, которое я всегда особенно любила. Может быть, в прошлой жизни я жила в тридцатые, или хотела в них жить, но ошиблась эпохой, как порой ошибаешься дверью. Тогда, как мне кажется, было больше тревоги, больше надежды, было будущее, которое сейчас опрокинулось назад. Если бы у старухи оказалась пластинка Вертинского, я надела бы маленькую шляпку, ярко накрасила губы и напудрила лицо, сделав его совсем бледным, почти белым, села в громоздкое кресло с высокой спинкой у окна и слушала дождь. С некоторых пор мне нравится дождь: он может смыть какие угодно следы, Вертинский же создал бы атмосферу и настроение. Жаль, что у старухи нет ни Вертинского, ни шляпки, ни белой пудры.




8.


Ночь в тот день так и не наступила: бесконечный вечер перешел в утро, я так и не легла спать, но, кажется, даже не заметила этого. По сути, весь следующий день я была занята только тем, что ждала старуху: дождавшись полудня, чтобы не побеспокоить ее, а она, как я могла понять просыпалась достаточно поздно, я пошла искать ее на другую половину дома. Сначала мне никак не удавалось понять, где находится дверь, разделяющая две части особняка, потом, в полумраке, под лестницей я наконец обнаружила ее: совсем маленькую дверку, почти сливающуюся со стеной. Отворить ее получилось не сразу: она словно вросла в стену, будто ей давно уже никто не пользовался. Мне пришлось чуть ли не отдирать ее от дверного проема и когда, после долгих безуспешных попыток я с ней все-таки справилась, дверка издала настолько пронзительный скрип, что звук должен был долететь до самой дальней комнаты на старухиной половине и смертельно напугать ее, ведь старуха вряд ли была готова к непрошенному вторжению.

Но она не испугалась, потому что ее там попросту не было. Многое должно было показаться мне странным, пока я шла по анфиладе комнат, разыскивая старуху. Все эти комнаты, обставленные все в том же архаичном стиле, который был так характерен для ее дома, казались нежилыми и даже, более того, производили впечатление многолетней заброшенности. Картины в тяжелых золоченых рамах, изображение которых было напрочь закрыто толстым слоем пыли, такие же пыльные фарфоровые статуэтки, те же окна, практически не пропускающие дневной свет. Пыли было невероятно много, настолько много, что успел запылиться граммофон и альбом с фотографиями, которыми старуха на моих глазах пользовалась еще вчера. Я увидела их в самой последней маленькой комнате, похожей на каморку. Именно здесь я и рассчитывала найти старуху, но не нашла: эта комнатка тоже не носила никаких следов человеческого присутствия. На кровати не было постели, лишь плотное ветхое покрывало с контурами бархатной подушечки утонувшей под его складками. Кончик подушечки торчал наружу, вернее, высовывался на какой-нибудь сантиметр, или два. У меня всегда был плохой глазомер...

Я готова уже была признать, что столкнулась с невероятным обманом, совершенно необъяснимым, который не может существовать в реальной действительности. Старуха, несомненно, была, и в то же время ее не могло быть, во всяком случае, здесь...

Я ждала ее до сумерек, совершенно подавленная событиями теперь уже прошлых суток, для меня по-прежнему остававшихся "этими": теперь я была уже готова рассказать ей, что вчера сидела у сосны рядом с морем далеко не все время, на протяжении которого меня не было. Да, вчера я совсем не хотела ей говорить, что разглядела лодку, непрочно привязанную веревкой к берегу – не веревкой даже, а скорее жалким шнурком, по сравнению с которым та веревка, на которой крепились качели в саду, показалась бы самым настоящим канатом. Для меня не составило труда ослабить шнурок, а потом и развязать, забраться в лодку и, не обращая особенного внимания на слегка затопленное дно отчалить от берега. Я гребла размеренно и достаточно долго до тех пор, пока берег не скрылся из виду, а остров Кий остался в стороне и так далеко, что я перестала в какой-то момент видеть его даже как короткую полоску на горизонте. Тогда я легла на дно лодки и смотрела на небо. Нет-нет я не собиралась говорить старухе, что решила для себя полежать и довольно долго под моросящим дождем, а потом сесть и оглядеться по сторонам. "Если я не увижу берега, то не дотронусь до весел", – решила я для себя, внутренне радуясь решению, будто какой-нибудь необыкновенно удачной шутке. Однако на дне вода постепенно прибывала и прибывала – в конце концов лодка осела настолько, что я, не поднимая головы, со скамеечки увидела легкую рябь на поверхности моря на уровне своих глаз. Но ветер дул как раз по направлению к суше, и меня, когда я все-таки приподнялась осмотреться, прибило к берегу: я находилась от него в каких-нибудь двухстах метрах.

Наверное, мне стоило побеспокоиться о своем здоровье: промокнув до белья и к тому же в такой ледяной воде, под дождем я вполне могла сильно простудиться и заболеть, но я не имела привычки заботиться о таких вещах: зачем, я же никогда не болела...

Мне не хотелось уходить со старухиной половины. Я принялась бездумно бродить по комнатам, переходя из одной в другую и обратно, трогая руками пыль и продолжая вспоминать то, что, пожалуй, вспоминать не стоило. Обрывки, мелкие клочки будто бы даже и совсем чужого письма... Сколько раз я пыталась увидеть четкую линию своей жизни, но даже на ладони она все время рвется, не говоря уже о реальности...

Совсем девочкой, едва закончив школу я приехала когда-то в Москву, рассчитывая поступить в университет и быстро добиться успеха: в городе, где я родилась, вернее, в одной местной газете меня очень хвалили, предсказывая феерическое будущее и я, конечно же, поверила всем этим похвалам. Ранним морозным утром я сошла на перрон одного из московских вокзалов с небольшой суммой денег во внутреннем кармане чемодана: я шла, а вверху поднималось больше багровое январское солнце, которое казалось мне совершенно необычным в тот день. Я хочу сказать – необычно ярким. Солнце показалось мне хорошим знаком: оно словно говорило мне, будто все получится и не надо ничего бояться. Впрочем, я и не боялась – ни того, что деньги вскоре могут закончиться, ни того, что в этом непривычно большом городе нет ни одного человека, к которому я могла бы прийти и хотя бы недолго пожить, если в какой-то момент у меня не окажется крыши над головой.

Что было после? Поначалу мне действительно повезло, хотя повезло, конечно, относительно. Удалось найти комнату за невероятно низкую цену: в то время столько же стоил килограмм колбасы в гастрономе. Комнату сдавала толстая женщина, жившая вместе с маленькой дочкой и старушкой-мамой, слепой, почти не способной передвигаться. Толстая женщина сдала мне даже не комнату, а угол в той комнате, где жила слепая старушка и те полгода, первые мои полгода в Москве мне почти не удавалось спать по ночам: я подозреваю, именно с тех пор меня мучает бессонница. По ночам старушка достаточно часто просыпалась и шла в туалет. Она шла медленно-медленно, неуверенно скользя пальцами по стенам, подолгу останавливаясь в углах и тщательно ощупывая их, пытаясь угадать направление, в котором ей стоит двигаться дальше. Иногда, побродив часами в темноте, громко шаркая неуверенными старческими ногами, обутыми в тапочки с почти стершейся подошвой, ей удавалось благополучно добраться до постели, но чаще всего блуждания заканчивались иначе: старушка натыкалась на меня и начинала трогать мое лицо, тревожно постанывая: "Ой, Боже мой, кто же это? Куда я попала?". Она знала, что я живу вместе с ней в одной комнате и прекрасно помнила мое имя, но по ночам, видимо, сильно волнуясь, она все забывала, чувствуя под своими пальцами только чье-то лицо и слыша, как кто-то, вздрогнув, резко садится на кровати, испугавшись ее прикосновений. Я тоже знала, что слепая старушка в любое мгновение может разбудить, дотронувшись холодными от растерянности ладошками, но каждый раз сердце от неожиданных прикосновений начинало громко стучать.

Тянулись дни, тогда еще не такие бесконечные, а мне никак не удавалось найти работу: денег оставалось все меньше, и я растягивала их как могла, с теперь уже недоступной мне изобретательностью. Не завтракая и не обедая, я не могла уже не ужинать и ужинала каждый вечер одинаково: жарила хлеб на сковородке, запивая его несладким чаем. Разумеется, я не могла позволить себе покупать газеты, а толстая женщина, сдававшая мне угол, не догадывалась приглашать к телевизору, стоявшего в ее комнате, которую она, уходя каждый раз демонстративно запирала на ключ. Она панически боялась воровства, несмотря на то, что жила достаточно бедно. Однажды она разбудила меня в шесть утра громкими причитаниями о том, что я забыла закрыть на кухне окно, а там, как раз рядом с окном тянется водосточная труба, по которой может забраться любая пенсионерка. "Ворам сейчас много не надо, – рассуждала квартирная хозяйка. – Они готовы взломать квартиру даже ради утюга". С тех пор я исправно закрывала окно, стараясь не выводить ее из себя, но она все равно не оставляла привычки рассказывать мне разные истории и иногда со слишком многозначительным видом. Особенно любила она, глядя на меня нарочито проницательно поминать свою прежнюю квартирантку, которая имела привычку воровать фрикадельки из супа. Толстая женщина как-то обратила внимание, что из супа исчезают фрикадельки, и поначалу грешила на свою дочку, которая съедала, может быть, слишком много фрикаделек и сама об этом не помнила. Дочка по ее просьбе стала записывать в одну из своих школьных тетрадок, сколько именно фрикаделек съела за обедом и аккуратно ставить под записью дату. Выяснилось, что несколько фрикаделек каждый день исчезают неизвестно куда. "Эта девушка, твоего примерно возраста, – зачем-то квартирная хозяйка всякий раз ударением выделяла возраст, то ли пытаясь подчеркнуть наше сходство, то ли по каким-то другим, непонятным мне причинам, – была невероятно бессовестной. Она, кстати, курила, так же, как и ты, а для меня, например, это очень показательно. Я давно убедилась, что если человек курит, значит, он бессовестный... Разумеется, после истории с фрикадельками, я указала этой девушке на дверь, так она, представь, оказалась до такой степени наглой, что прихватила напоследок мои старые босоножки". Я удивлялась: "А зачем ей понадобились ваши старые босоножки?", и тогда толстая женщина удивлялась в ответ: "Неужели ты не понимаешь? Она же была бессовестной!".

Я прожила там полгода: деньги совсем закончились, и мне пришлось переехать, так как толстая женщина ближе к осени отчего-то решила взвинтить цену в десять раз. Объявляя мне об этом, она, правда, под конец разговора немного смягчилась: "Нет, конечно, я живой человек и, учитывая твое трудное положение, готова пойти тебе навстречу. Поэтому, если хочешь, можешь платить половину, а оставшуюся часть отрабатывать, моя мне полы, посуду и стирая то, что я попрошу". Я вежливо поблагодарила ее и отказалась. Фактически, я уходила в никуда. Вернее, не совсем в никуда: на некоторое время исчезнув и оставив у толстой женщины свои вещи, я подыскала себе другую комнату и потом переехала туда. Этот прием – исчезать, надеясь на порядочность таких порядочных людей, которые, к счастью, иногда еще попадаются, я применяла и после с переменным успехом, возвращаясь потом уже с деньгами. Исчезнув, я, если погода была теплой, ночевала на лавочках в каком-нибудь сквере, а зимой – в пустых электричках. Они были еще совсем теплыми, когда, около часа ночи я находила их в тупике и, ловко открыв двери, забиралась внутрь. К утру электрички остывали, и я просыпалась от сильного холода или меня будил фонарь помощника машиниста. Помощники проходили по составу с обходом обычно около пяти часов утра перед первым отправлением: они не очень удивлялись, увидев меня. Постояв и посветив в лицо фонарем, они неизменно молча шли дальше, вспарывая темноту полосками света, которые потом исчезали в глубине следующего вагона. Наверное, таких, как я, было немало, но я ни разу не встретилась ни с кем из соседей по ночлегу. А это, пожалуй, было к лучшему: вряд ли встреча получилась бы приятной во всех отношениях.

Постепенно освоившись, я научилась зарабатывать деньги и вполне приличные деньги – по крайней мере, их хватало на то, чтобы платить за жилье и не отказывать себе в еде. Я стала торговать книгами на улице и какое-то время была очень довольна этим. Вернее я была довольна даже достаточно долго – месяцев восемь, до тех пор, пока снова не наступила зима. Морозы в ту зиму, семь лет назад, стояли невероятно сильные. Постояв две недели на холоде, а стоять приходилось относительно неподвижно с раннего утра до позднего вечера, я обморозила себе руки и ноги. Перчаток у меня не было, не было возможности и купить новые ботинки, а старые уже буквально расползались по швам, легко пропуская насквозь промороженный воздух. Я ушла с работы, и опять начался голод, потому что та небольшая сумма, что мне удалось отложить, торгуя книгами, полностью ушла на оплату жилья. Я старалась спать как можно больше, чтобы не думать о еде, а когда спать уже не могла – заставляла себя как можно больше курить, выпрашивая сигареты на улице у прохожих.

Потом, все той же небывало холодной зимой, наступил очень важный день – увы, я не запомнила дату – но где-то в середине февраля, когда я окончательно осознала, что так больше продолжаться не может. Прекрасно помню, как, выискав в карманах и за оторвавшейся подкладкой горсть мелочи, купила булку в хлебном около своего тогдашнего дома и пошла в парк на Китай-городе. Я смогла съесть лишь половину булки, а оставшуюся половину скормила птицам – кажется, воронам. Да-да, я еще вяло удивлялась, почему все кормят вздорных воробьев и бесполезных ленивых голубей и никому как правило не приходит в голову бросить несколько крошек воронам – по-настоящему сильным и красивым, пусть и несколько высокомерным птицам. Глядя, как они с достоинством подбирают брошенные мной кусочки хлебного мякиша, я, кажется, подумала, что у меня с ними есть определенное сходство. Я слишком независима, и поэтому людям, с кем меня за полтора года полуголодной моей жизни в Москве приходилось со мной так или иначе сталкиваться просто не приходило в голову, что я нуждаюсь в помощи, или хотя бы в еде. "Нужно измениться, – жестко чеканя слова сказала я себе и по-моему вслух, вокруг так или иначе никого не было. – Ты сейчас скормишь остатки булки и пойдешь по редакциям всех газет и журналов, прося дать тебе хоть какое-нибудь задание".

Так получилось, что в первой же редакции мне повезло. Невероятно смущаясь, я вошла в кабинет, который мне указали: за столом сидел пожилой и абсолютно лысый мужчина лет шестидесяти и, покуривая дешевую, но очень крепкую сигарету без фильтра читал книгу. Подняв усталые глаза с воспаленными веками и красноватыми белками, он махнул рукой в сторону стула, по всей видимости, приглашая меня садиться, и снова углубился в чтение. Я молчала, сильно покраснев от смущения и не зная, как обратить на себя внимание, а он все продолжал читать. Наконец я догадалась, что он просто забыл обо мне: мне захотелось молча встать и уйти, тихонько, на цыпочках выйти в коридор и бережно прикрыть за собой дверь, но я заставила себя остаться. Мы сидели так довольно долго, пока он удивленно не поднял на меня глаза и не спросил бесцветным, бесконечно утомленным голосом: "Я так и не понял, что тебе надо". "Работу, – твердо ответила я, со всей твердостью, на какую была в тот момент способна. – Я хочу написать для вас какую-нибудь заметку". "Какую-нибудь, – ехидно усмехнулся он, передразнив мои интонации. – А тема у тебя есть?". "Нет, – сказала я. – Но, может быть, вы могли бы предложить мне что-нибудь?". Лысый мужчина отложил книгу, загнув страницу, на которой он остановился пожелтевшим от табака ногтем. Кажется, происходившее изрядно позабавило его. Он почти лег на стол, положив голов на кулаки:

– Ну, тогда рассказывай.

Моя глубоко спрятанная растерянность мгновенно сломала все преграды, которые я так тщательно и долго выстраивала перед ней, прежде чем войти, дрогнул голос, а по лицу растеклась искусственная улыбка:

– О чем?

– О чем? О себе... Давай-давай, не бойся. А то я и сам не понимаю, с чего вдруг мне пришло в голову тебя послушать, в то время как других я после подобных заявлений выгоняю вон.

Видимо, он намекал, что испытывает почти нестерпимое желание выгнать и меня, но ему было слишком скучно, и он решил немного развлечься, прежде чем выгонит. Почему-то это сразу успокоило, и я стала рассказывать – не очень подробно, многое пропуская. Трудно было понять, развлек ли его по-настоящему мой рассказ, но лысый мужчина, терпеливо выслушав до самого конца, медленно поднялся, широко развел руки, потягиваясь, отошел к окну, разминая затекшую от долгого сидения за столом спину, и со смехом обернулся:

– Ты, наверное, есть хочешь. Но тут ситуация такая: вчера вечером я пропил все, что у меня оставалось от зарплаты. Поэтому я мог тебе предложить немного посидеть здесь, а я схожу и попробую одолжить у кого-нибудь пятерку. Мы сходим с тобой в столовую, она у нас очень хорошая.

Он пошел к двери, но уже на пороге остановился, не поворачиваясь ко мне:

– А что касается задания... Задание тебя не спасет. Тебе нужно устроиться на постоянную работу. У нас сейчас это невозможно, но мои друзья недавно открыли новую газету, поэтому, когда ты как следует поешь, я им позвоню...




9.


Да, но где же старуха? Она утверждала, что практически не выходит из дома, а между тем прошли целые сутки с тех пор, как я видела ее в последний раз. Что, если с ней что-нибудь случилось? Уже смеркалось, и у меня немного перехватило горло от мысли, что вчера вечером, когда я так нехотя с ней разговаривала, всем своим видом давая понять, что ей лучше уйти, я возможно, видела ее в последний раз.

Лихорадочно раздумывая, куда можно было бы пойти поискать ее, я двинулась вперед, к выходу, с трудом разбирая дорогу. Я прекрасно осознавала, что в этом городе не знаю совсем ничего и, тем более, не представляю себе, где здесь может бывать старуха, и от этого мое беспокойство только усиливалось. Внезапно прямо передо мной раздался оглушительный скрип двери – той самой двери, с которой я так долго мучилась днем, испробовав самые разные возможности, чтобы открыть ее. Я остановилась, напряженно прислушиваясь и вкрадчиво, стараясь не испугать старуху, если, конечно, это была она, вполголоса спросила:

– Это вы? Вы здесь?

– Конечно здесь! Я все время была здесь, а где же мне быть...

Старуха ответила ворчливо откуда-то из темноты, но ее ворчание показалось мне вполне добродушным, и я продолжила громче и значительно смелее:

– Но я вас не видела, в то время как просидела на вашей половине чуть ли не весь день...

Старуха подошла ближе, и я стала различать ее силуэт: она оперлась рукой о ночной столик, точно так же, как опиралась на стол мальчика в моем сне:

– А разве я не говорила вам, что живу на этой половине только зимой, летом же, пока тепло, ночую во флигеле, а сюда прихожу только днем? Сегодня я не пришла, но только потому, что почувствовала себя плохо и решила весь день провести в постели, чтобы окончательно не расклеиться. Это помогло – сейчас я выгляжу уже вполне сносно.

И все же она преувеличивала: старуха опустилась на кровать рядом со мной совсем тяжело и, так же тяжело вздохнув, потянулась к лампе. Защищаясь от вспышки света, я инстинктивно зажмурилась, а когда, постепенно приподнимая веки, наконец, открыла глаза, привыкнув к новому освещению, совсем близко увидела изрезанное морщинками лицо старухи и была поражена совершенно новым выражением. Старуха смотрела на меня с нежностью, с такой бесконечной нежностью, на которую она, как мне до сих пор казалось, не была способна.

– Может быть, ты попробуешь объяснить, что с тобой происходит?

Ее нежность вызвала во мне неясное, но очень сильное чувство. Это была жалость к себе, к ней, тоска по чему-то, что могло и должно было произойти, но прошло мимо, лишь слегка меня коснувшись. Да, коснувшись и именно в этом доме, трудно только сказать – как. Может быть, это произошло, когда я впервые увидела фотографию мальчика в белой рубашке, или когда я каталась на его качелях, разглядывая на земле следы, или у ворот, когда я услышала музыку, доносившуюся из глубины сада. Или, – кто знает? – только вчера вечером сразу после ухода старухи, когда мне так захотелось послушать Вертинского под шум дождя в маленькой шляпке и с ярко накрашенными губами.

Медленно, как можно осторожнее подбирая слова, я стала говорить ей обо всем об этом. Вкратце – о своем прошлом и чуточку подробнее, о чем я думала здесь, в ее доме с самой первой минуты. Старуха слушала рассеянно, глядя куда-то в полумрак комнат, переходящих одна в другую так, что свет еле доходил до третьей комнаты из той, в которой мы сидели, а всего комнат было около шести. Старуха сидела неподвижно, и мне показалось, ей совершенно безразлично, что я говорю. Желая убедиться в этом, я остановилась. Всегда чувствуешь себя глупо, говоря что-то человеку, который спросил тебя из обыкновенной вежливости и из той же вежливости делал потом вид, будто внимательно слушает. Старуха, впрочем, слушала еще и невнимательно. Так думала я, но я ошибалась. Стоило мне замолчать, как она тут же вышла из своей рассеянности, сбросив ее, словно кокон:

– Ты ничем меня не удивила, абсолютно ничем. Ты просто запуталась и винишь свое прошлое: те желания, которые исполнились, разочаровали тебя, а те, которые не исполнились, как тебе кажется, оставили раны. Но дело даже не в этом, а... Понимаешь, все, что происходило с тобой когда-либо мало чем отличалось от переживаний других. Оно могло отличаться по форме, но не по содержанию, потому что если говорить о содержании, между любыми переживаниями, пусть на первый взгляд совсем неравнозначными можно поставить знак равенства, и это будет правдой. Ты была очень чувствительным ребенком и для тебя потеря лошади значила столько же, сколько для кого-то, менее, может быть, тонкого и ранимого – потеря ребенка. Ты подсознательно почувствовала, догадалась об этом знаке равенства между всем и каждым и не знаешь, что тебе теперь с этим делать, потому что для тех, кто увидел его, смысл жизни теряется навсегда. Вот на этот вопрос я не смогу тебе ответить. Тебе можно только посочувствовать, что ты увидела его слишком рано – так же рано, как увидел его мой сын. Со мной это произошло гораздо позже, поэтому моего сына нет, а я до сих пор жива и ничто не помешает мне отпраздновать свое восьмидесяти пяти, или восьмидесяти восьми... Ты не подскажешь, какой сейчас год?

Я не ответила, я сказала ей вместо ответа:

– А как он умер, ваш сын?

– Как? Он не вернулся с войны, пропал без вести в день своего рождения. Незадолго до этого от него пришло письмо, которое он написал, уезжая из Сталинграда. "После того ада, который я пережил, я уже совершенно точно знаю, что все будет хорошо, и я вернусь, я должен вернуться домой".

– Но, может быть, он все-таки не... Я хочу сказать, тело ведь не нашли?

– Да нет... Он бы давно написал мне, или приехал, если бы был на самом деле жив, но ему, скажем, просто захотелось уехать подальше от этих мест...

Старуха опустила голову, и движение получилось настолько беззащитным и отрешенным, что я пожалела, что заставила ее вспоминать о мальчике в белой рубашке. Мало ли что мне снилось и о чем я думала – пусть это заставило меня грустить непонятно о чем, но ей – ей было не грустно, а по-настоящему больно, и об этом нужно было догадаться с самого начала. Но (в который уже раз) будто отвечая на мои мысли, старуха вскинула голову, высоко подняв совсем безмятежное лицо с ничего не выражающими глазами:

– Я понимаю, почему ты спросила об этом. Тебе не дают покоя эти следы. Пожалуй, я не смогу объяснить их, и стоит ли пытаться? Когда-нибудь, может быть, ты поймешь, что между жизнью и смертью очень тонкие грани, в которых много трещин. Да, когда-нибудь ты почувствуешь их сама, и перестанешь удивляться таким вещам, как следы и многим другим, впрочем, тоже... Когда-нибудь... Да, я "говорю когда-нибудь" ты поймешь, что я была права, когда пыталась объяснить тебе (помнишь?) что все, что происходит с каждым из нас не так важно. Вся твоя жизнь, поступки людей и слова имеют не такое уж большое значение. Что самое важное, может быть – сны, которые нам снились.

– Мне кажется, я уже это понимаю. Вернее, начала понимать, пожив в этом доме...

Старуха снова надолго замолчала, но ее молчание теперь не тяготило меня, как в первый день. Молчать, просто сидя рядом с ней уже казалось мне интересным. Это было особенно уютное и спокойное молчание, и я подумала, вглядываясь, как и она в темноту, что до сих пор не могла себе почему-то позволить почувствовать полную естественность молчания ни с одним человеком. Ведь Дагестан человеком не был...

Я уже не помню, сколько мы молчали, и разве можно было это понять в доме, где стоят все часы. Но, кажется, первой заговорила старуха:

– Ты сказала – "в этом доме"... Представь, именно об этой твоей последней фразе я и думала все это время. Хотя, конечно, не только о ней. Знаешь, наверное, ты правда ошиблась когда-то дверью и на самом деле должна была оказаться здесь много-много лет назад, когда еще жив был мой сын. Ты даже не представляешь, до какой степени вы с ним похожи. Если бы ты приехала сюда много лет назад, все здесь могло быть по-другому. У тебя, у него, у меня... У тебя, знаешь... У тебя ведь почти получилось. Почти – тебя только обмануло время. То, время, с которым я так упорно борюсь, и которое, несмотря ни на что, победило – и меня тоже.

– Значит, оно все-таки существует?

– Конечно. Иначе, зачем бы я боролась с ним, останавливая часы?




10.


Осенью я ее похоронила и с тех пор живу здесь одна. Я практически никуда не выхожу и совсем не вытираю пыль. Единственное место, за которым я более-менее ухаживаю, это кухня, где я очень люблю сидеть по вечерам и бездумно смотреть, как ветер тихо раскачивает качели. Я не знаю, сколько мне сейчас лет, но во всяком случае не больше тридцати. И если должен все-таки прийти кто-то, то я еще могу надеяться, что он не придет слишком поздно, когда уже ничего нельзя будет поправить, не ошибется временем, как это случилось со мной. И что он знает, где меня искать...




 


 





Новости Авторы Проза Статьи Форум Карта
О проекте Цитаты Поэзия Интервью Галерея Разное
  • При перепечатке ссылайтесь на newlit.ru
  • Copyright © 2001 "Новая Литература"
  • e-mail: newlit@esnet.ru
  • Рейтинг@Mail.ru Rambler's Top100 be number one
    Поиск