На Главную
Новости Авторы Проза Статьи Форум Карта
О проекте Цитаты Поэзия Интервью Галерея Разное

 


        Леонид Скляднев


        Философия провала в стихах и прозе


        Цикл повестей








ПРОЛЕГОМЕНА




Иллюстрация. Автор: SmileStudio. Название: Колесо Категория глубины – из важнейших. Категория духа – не пространства. Поэт сказал: «Умом Россию не понять…» Не из-за необъятности пространств, а из-за – бездонности. Ибо широта-то разуму доступна, а вот перед бездонностью встаёт разум оторопело и глянуть боится в провал. Россия – провал! И она – повсеместна, ибо на всяком месте может упасть человек и собственной шкурой познать глубину.

 

И более не собираюсь мозги я сушить никому аналИзом понятий. Лишь добавлю, что нынче Бог не говорит с человеком на Синае. Нынче – лишь поскользнувшись смертельно на поверхности жизни и ухнув в проклятый провал, распинаемый совестью, в муках богоподобия корчась, – говорит Человек Сам с Собой.



ПРИСКАЗКА


Звени, город Звенигород! Звени в измученной пропащей душе моей синим трепетом колокольчиков лесных, не виданных мною, звени колоколами далёкими той церкви – тайной и сказочной почти – открывшейся мне вдруг из-за черного леса на заснеженном холме, звени крепким крещенским снегом, звени изумрудом водочной посуды у ларька, речкою той звени и ещё звени, не знаю, чем. Звени.

 

Много, много было в жизни моей городов таких: не городов – захолустий. И поныне где-то они цепенеют в забытьи между бредом и явью, между мигом и веком, между жизнью и смертью цепенеют они и хранят мою тогдашнюю боль и сладость и горечь несчастных моих любовей: свистит электричками Болшево, слепо пялится в ночь тюремными окнами город Ковров, в синих сполохах ночи полярной страшным сном непробудным коченеет в заснеженной тундре город Когалым, провалился куда-то в преисподнюю далей заволжских между гор Жигулей город Жигулёвск, и звенит, звенит над ненаглядной речкою, звенит город Звенигород. А над Волгой широкой ждёт меня не дождётся Самара. И денно и нощно обивает пороги вокзала и – ждёт не дождётся.

 

Сам-мара… Что дымишь ты заводами смрадными, город Самара? Что пылишь Безымянкой своей, что «по фене» бубнишь ты, Самара? Что глядишься в осеннюю Волгу, Сам-мара?! А и томно тебе, а и тошно тебе – а и пьёшь не напьёшься ты, город Самара! Забываешь, да всё не забудешься, город Самара!

 

Подрастают твои тополя. Время катится в бездну – к Последнему Краю.

Города, города – пересыльные пункты

Неприкаянной жизни,

Несчастной любви захолустья.


Сколько раз, как в омут головой, кидался я к вам, к несчастным моим любовям, и нёсся в поездах и ночных электричках, пустых и гремящих, по которым гуляли, врываясь на полном ходу сквозь разбитые окна, ветер да перегар, да лихие ребята – вороньё. А хранил меня Бог – не зарезали всё же меня и не бросили в ночь под откос те лихие ребята!

 

И всю жизнь, с незапамятных памятных дней тех со мною – как сердца пропащего стук – стук колёс.

 

А уж если нечаянно капнет пьянящего нектара капля на тлеющий уголь души, так и будто бы снова я еду куда-то в захолустье несчастной любви, в ста-арые те времена, где не новые – старые русские жили, и жил там приятель мой Ваня – несчастливый, но гордый такой человек, который – потом уже, по-осле – уехал куда-то с парикмахерами и всем прочим. Мой друг закадычный Иван, только месяц единый из запутанной жизни своей проживший, прожегший рядом с церковью тайною той на холме, во звенигородском достопамятном звоне, у полкана в гостях – у отставного, понятно, полкана – вместе с дочкой полкановой, девушкой Ниной – красной девицею и желанной. Только месяц единый – январь. И-и – уехал в Самару в ночное вытьё одиночеств. А красная девица Нина вдруг наплевала на всё и пошла-то давать всем налево-направо, а конце-концов вышла замуж за цековского выблядка и зажила припеваючи.

 

Вот и присказка вам, господа. Где же сказка? А и сказка не сказка, а, знаете, так – повестушка о всяческой боли – ряд поэм. И, конечно, всё это – про осень, про любовь, про пыланье багряное клёнов московских, про то, как там дождь, леденящий и частый, торжествуя, вбегает в устроенный ветром бедлам, и несчастье монголом, принявшем в набеге участье, дань сбирает свою по моим одиноким углам. По моим ли, чужим – всё равно, господа…

 

То есть, это – про жизни провал.







ТАТЬЯНА ЛАРИНА

(теория романа)




Иногородним студентам МГУ посвящается.




Всякий раз, если быть откровенным, ребята, когда я начинаю всю эту, как бы это сказать, тряхом…ю, что ли – писанину про то да про сё – вот что в голову лезет: ведь нынче собака ведь всякая пишет и всякая так рассуждает, что она-то вот только собака и есть, а все остальные – так, сучьё, мелкота. И когда это в голову лезть начинает, опускаются руки бессильно, перо выпадает из пальцев, и уж совестно как-то своим непоставленным лаем мне, ни с одной настоящей собакой не снюхавшемуся, нарушать артистичное многоголосье.

 

А с другой стороны, я ж в святая святых не вторгаюсь. Я лишь теоретически так, остор-ожно, вдалеке от понятий тыняно-жирмунско-бахтинских, у ограды заветного сада искусств поскулю, подыму на ограду несмелую заднюю лапу и – прощайте, ребята. Прощайте – потом. А пока…



* * *



"Я мечтой неясною измучен

Обо всём, чего уж быть не может."

 

                        (Г. Иванов)



Ну, так что же, начать вам на лад этот самый романный про любовь, про промозглость осеннюю, да? Про любовь, про пыланье багряное клёнов московских? Да? Вы этого, что ли, хотите? Извольте.

 

Есть песня такая: "Ты помнишь тот Ванинский порт?.." А я бы вам спел… Я вам спел бы: "Вы помните ванину осень?"

 

Почему? Потому что всё это тогда-а начиналось – той осенью гулкой московскою всё начиналось, в тенётах московской неправедной жизни, в тех стенах, имевших (да, поди, и поныне имеющих) уши. Сиречь, в стенах общежитий Московского университета.

 

"Да что начиналось-то?!" – вежливо спросят ребята. И я им отвечу: "Да как же! Вы разве не знаете про переходный период, про стыки эпох роковые? Вы что-о уж, ребята! Да как же: шла к финалу эпоха одна – начиналась эпоха другая."

 

Тут, боюсь я, ребята опять зададут мне вопрос: "Что за стык-то?" И будут ребята правы, ибо Птица-то Тройка даже на нашем с ребятами кратком веку прогремела по стольким уж стыкам эпох, столько уж переходных периодов пронеслось верстовыми столбами, что для наших с ребятами, утомлённых мельканием глаз, всё слилось уж во что-то такое одно – сплошное, кромешное.

 

Так что резо-онный ребята спросили вопрос. И ведь трудно мне им объяснить-то, ребятам, о каком таком стыке эпох идёт речь, ибо произошёл этот стык незаметно для официальной науки.

 

Да-а… Не обрати-или внимания крепкозадые евнухи знанья на смену эпох, на – ведь можно сказать – ка-та-стро-фу, потрясшую ванину душу и – ведь можно сказать – искорёжившую непутёвую ванину жизнь (хотя, уж казалось, куда бы её и корёжить).

 

Да и что б понимали они, крепкозадые евнухи знанья! Разве ведомо им, что мерило истории – боль? Настоящей истории, не круговерти формаций, а – Истории Души Человека, идущего к предреченному ему концу. Тут начнут меня опровергать. Но я так возражу им, крепкозадым-то евнухам знанья: "А скажите-ка мне, что первичней – само творение, или то, что это творение вытворяет, а?" И так-таки я посажу их на их твёрдое заднее место, потому что – глядите, ребята! – даже с самой дурацкой формально-логической зрения точки даже самому что ни на есть крепкозадому евнуху знанья понятно, что первичней – творенье. То есть, в нашем-то случае, что? Че-ло-век ! Во-от для кого огород-то шесть дней городился. Во-от венец-то творения Божья. А что Бога нет, в наше время ни одна уж собака в России сказать не посмеет. Это такое же ведь "западло", как лет двадцать, к примеру, назад было сказать, что Бог есть.

 

Итак, говорю я, человек, то, что в нём – этот ужас бездонной души его – вот что первично. Ибо это и есть ведь та самая пропасть, в которую падает мир. То есть, собственно, ужаса может не быть и падения может не быть. Но, обратите внимание, мир, попадающий в душу весёлую – ржущую душу – ржущим миром становится, или миром становится ржущих. Ржут – и всё тут. И хоть там трава не расти. Лишь бы жрать чего было. Понимаете, да? "Ржать" и "жрать" – понятья однокоренные. Мир благополучный, в благополучной душе, без ужаса и паденья, перестаёт быть пространственным миром и становится – плоскостью просто. А на плоскости – как на ней жить, господа? Измерения ведь не хватает – глубины. Просто некуда падать! А без паденья нет жизни. Ибо только падение – жизнь.

 

Да, падение мира в глухие пустоты души человека, где не маятник глупый, а сердца живого удары считают бегущее время. Паденье – в бесконечность любви безответной, отчаянья, жалости, боли – только так и творятся эпохи. А то, что снаружи, то, что только и видят крепкозадые евнухи знанья – эти смены формаций, вождей, эти перевороты, движенья, душенья – всё это лишь лавы избыток, что серою дышит в тех, ужаса полных, пустотах.

 

Но это, ребята, лирическое отступленье, вроде как там: "Зима, крестьянин, торжествуя…" Давайте вернёмся к Ивану.

 

Жил да был себе Ваня – с душою отзывчивой, мягкой, с душою, жестоко пытаемой жалостью с детства, с душою, открытой для всяческой боли. И понятно, что в этой душе зазвучали созвучья – невозможные рифмы являлись Ивану ночами, невозможные рифмы он ладил из тягот немыслимой жизни. И поехал наш Ваня учиться в столицу, в МГУ, на факультет экономики прямо.

 

"Ни хрен-на себе! – скажут ребята, – С душою отзывчивой, мягкой – и на факультет экономики? Как же?!"

 

А та-ак вот, ребята. Просто некому было в российской глубинке Ванюшу наставить. И вместо Писанья Священного подвернулся ему "Капитал". Да и что там – хотелось уехать. Бож-же мой, как хотелось уехать! Да и знаете, так уж давно повелось в изолгавшемся этом уродливом мире – коммерсанты, прожжённые счётчики денег, слывут за поэтов, а поэты уныло считают их деньги. Так давно уж ведётся в уродливом мире.

 

Прилежно корпел поначалу Иван над премудрой строкой "Капитала", но уж трещина змейкой ползла по ивановой жизни. И не то, чтобы он разобрался в преимуществах капитализма пред социализмом, или наоборот. То есть, нет – разобраться-то он разобрался. Но не в этом причина. Хотя Ване сначала казалось, что именно в этом.

 

"Ну, а в чём же причина? И чего ж это трещина змейкой?" – обязательно спросят ребята. И я им отвечу: "А просто, ребята, – поэт. То есть, это, ребята, как правило, так получается в жизни: не нравится это представителям кафедр – откормленным жирным доцентам и евнухам знания тем крепкозадым.

 

"Да что "это"-то?" – опять меня вежливо спросят ребята. И я им отвечу: "А вот то, что – поэт. Понимаете, да? Во-от где трещина змейкой – между юности светлым грехом и святошеством евнухов знанья, между правдою дикой ивановых рифм невозможных и правильной ложью откормленных хитрых доцентов. Да и сами судите, какая же кафедра может простить человеку неподвластность его притяженью земному!"

 

А Иван… Вовсе он и не думал об этом, а просто – отвратившись совсем от корпенья над премудрой строкой "Капитала", жил каким-то порывом Иван – то запьёт, то полюбит. А ночью, понятно, слагал невозможные рифмы из тягот немыслимой жизни. И слабели надёжные путы земных притяжений. И представители кафедр считали грехи и писали – лыко каждое в строку ему, лыко каждое в строку. И, понятно, они не писали, мол, "ладит ночами из тягот немыслимой жизни", а, скользя по поверхности душ своих, ржущих и жрущих, – двумерных – писали: "Был задержан оперативным комсомольским отрядом в общежитии в виде нетрезвом". Или там: "Проигнорировал шествие, посвящённое годовщине Октября".

 

А Ивану – плевать. Он всё жил, выпивая, отдаваясь нелёгким коротким любовям, проникая всё глубже в неправду московской неправедной жизни и от жизни от этой всё больше страдая. То есть, жил совершенно в ином измерении – в третьем. То есть, множил он меру своих беззаконий, не подчиняясь закону земных притяжений. То есть, ветер уже поднимался – хохочущий бешеный ветер.



* * *


Встреча… (Во-от она где, собака романа, зарыта!) Конечно, случайно. И, конечно, совсем не случайно. Просто встретились взгляды, коснулись нечаянно руки, и сердце, конечно, кольнуло… Так, что ли? Э-э, ну, не всегда точно так, но… Но, в общем-то да. В общем, сердце, конечно, кольнуло. Но… Несколько так необычно… Да-да, я сейчас вспоминаю, всё случилось в общежитии на Ломоносовском проспекте. Раньше был там ещё магазин "Балатон" – ну, венгерские вина, токай там… Мне кажется, это сыграло какую-то роль.

 

Ну, итак, общежитие. Вы себе представляете, да? Коридор такой длинный, и в концах коридора туалет с умывальником: на одном конце "М", на другом, соотвественно, "Ж". Вечер. По коридору лёгким девичьим шагом в умывальник стремятся студентки столицы. Представляете, да? Первокурсницы – нежность, невинность, молочный младенческий запах. Любопытство, конечно. К умывальнику – лёгким девическим шагом.

 

Неожиданно – крики, смятение, визги – стайкой ласточек лёгких метнулись куда-то студентки. Что там? Что? Что такое?!

 

Из умывальника "Ж" выходил обнажённый Иван.

 

"Это как – "обнажённый"? Это чё – голый, что ли?!" – удивленье скрывая, равнодушно так спросят ребята. И я им отвечу: "Да, голый." Но в романах не принято слово такое. И поэтому лучше уж так я скажу вам, ребята: "Из умывальника "Ж" в белизне ослепительной всей своей правды (ибо телом был бел и прекрасен) первозданным Адамом Иван выходил, помавая концом своего (как сказать бы) мужского начала."

 

И ни тени стесненья в движеньях его не смогли бы заметить студентки столицы, ибо пьян, да, был пьян он мертвецки и, как и Адам первозданный, не ведал своей наготы. И краска стыда не коснулась ланит его бледных. Напротив – торжеством и спокойствием лик его благородный лучился, и только в очах, устремлённых куда-то за тесные стены общаги в туманные дали, глубоко-глубоко огоньком беспокойным металась тоска.

 

Студенток испуг, между тем, любопытством сменился. Любопытством таким восхищённым и не оскорблявшим невинности вовсе. Ибо так был естествен Иван в одеяньи Адама, будто сроду не знали штанов эти сильные бёдра.

 

Так Иван проходил, не спеша, мимо ласточек стаи невинной, благосклонно приемля их взглядов нескромную ласку. Но лишь возле одной замедлили шаг его белые ноги, и очи на миг обрели им присущую ясность. Да, именно так, как в романах – взгляды встретились их на мгновенье, и нечаянно пальцы девичьи коснулись, будто ласточка лёгким крылом щекотнула… Но не пальцев ивановых пальцы девичьи коснулись, а пальцы девичьи косну-улись… конца мужского начала Ивана. И начала конец поднялся.

 

"Это как? Это хрен, что ли, встал?!" – удивленье скрывая, равнодушно так спросят ребята.

 

И я им отвечу: "Да, именно так. Но в романах, ребята, не принято так выражаться, что, мол, "хрен его встал". Это будет уже не роман, а параша какая-то прямо. Так вот, чтобы не вышло параши, а вышло красиво, а главное – полифонично, выражаются так вот: "Начала конец поднялся". И образованным людям становится сразу понятно, о начале какого конца, то есть, наоборот, о конце какого начала идёт, в сущности, речь. Потому что, ребята, образованным людям известно, что только мужское начало имеет конец, начало же женское – скрыто, глубинно, бездонно."

 

Итак, продолжаю: …и начала конец поднялся.

 

Тихо ахнула ласточек стая, а одна из невинных, слабо вскрикнув и крылья сложив, опустилась без чувств и сознания на пол.

 

И тут – будто ветром студёным дохнуло на ласточек стаю – крик пронёсся: "Спасайся! Спасайся, кто может! Оперотряд! Оперотряд комсомольский!" И, жалобно вскрикнув, упорхнула невинная стая.

 

А Иван… Он бы так и стоял первозданным Адамом в белизне ослепительной всей своей правды и был бы, конечно же, схвачен отрядом и сдан в вытрезвитель, если б та, что волшебно коснулась Ивана, та, в чьи очи глядел он, не увлекла его быстро с собою. Так что, когда загремели шаги комсомольского оперотряда, кроме ласточки слабой, упавшей, никого уж они не застали. А рассказ потерявшей сознанье был путан и странен: она повторяла всё "голый" да "голый" и пыталась рукой показать неприличное что-то.

 

Огрызаясь, рыча и в догадках теряясь, по этажам пошакалил куда-то отряд комсомольский, и грохот зловещий шагов постепенно затих в этажах задремавшей общаги.

 

Наутро… Наутро Иван обнаружил себя без одежды лежащим на чьей-то чужой, совершенно ему не знакомой, кровати. Помещенье окинув глазами, он понял лишь то, что находится в общежитье университета и что комната – женская. Но готов был поклясться, что в комнате этой ни разу он не был. И что самое странное – нигде не висела одежда Ивана, а одежду Иван, раздеваясь, хотя бы и был очень пьян, обязательно вешал. Значит, либо над ним хорошо пошутили ребята, либо… либо пришёл он сюда без одежды?!

 

И Иван принялся вспоминать день вчерашний. И вспомнил, что чёрным вчерашний-то выдался день – день потери горчайшей, день зиянья пустот одиночеств. Да, так вот – пустот одиночеств. Ибо бросила Ваню любовь. Да, именно так вот – хладнокровно, безжалостно бросила Ваню. Ну и что же, казалось бы? Чай, не первый был ванин роман. Ох уж, эти романы! Хорошо их читать, но не жить! По живому строчили романы свои письмена, прошивали канвой по чувствительной ваниной коже. Так что же? А то, что какою-то горечью новой горчила вчерашняя драма. Ибо бросили Ваню за то, что он был неподвластен совсем притяженью земному, за нежеланье его одолеть эти скользкие стены земного устройства. То есть, вы понимаете, раньше романы Ивана начинались с того, что – поэт. Понимаете, да, вы? За то и любили. А этот роман посерьёзней, пожалуй ведь, был остальных, позапутаннее, побольнее. Уж не "шутки-шутили-гуляли", а – женщину Ваня любил. И любимая женщина-то и презрела Ивана за неспособность, да и нежеланье, одолеть эти скользкие стены земного устройства. То есть, презрела за то, что – поэт он. Потому-то и ныло, потому-то и ухало сердце и билось в висках "обязательно что-то случится", что драмою этой мир как бы "чёрную метку" Ивану прислал: мол, попарили, молодой человек, в эмпиреях, а теперь вот пожалте на порку. Всё, чего только может душа пожелать, есть в сокровищнице князя мира сего, но ничего, нич-чего в ней бесплатного нету. А уж если какая душа пожелала чего-то такого, чего-то совсем уж навыворот прямо – в эмпиреях паренья, или быть неподвластной совсем притяженью земному – о, и не сомневайтесь: цена, чтобы князь не остался в убытке – если насмерть-то и не запорют, то уродом оставят – уж точно! Даже не сомневайтесь! И дело тут вовсе и не в хитроумной строке "Капитала", не в преимуществах капитализма пред социализмом (или наоборот – как хотите) – дело вовсе не в этом: вас насмерть запорют, или оставят уродом при любом (повторяю – ЛЮ-БОМ) либералкапиталсоциалхренвамконсерватизме.

 

Не сказать, чтобы Ваня, возлежа без одежды на неизвестно чьём ложе, так прямо и думал. Но рука его, "чёрную метку" сжимая, дрожала. И чуял Иван своей белою нежною шкурой, что будет он бит беспощадно, что он, ненаучно сказать, доигрался, что, научно сказать так, подходит к финалу эпоха первоначального накопленья грехов перед миром и князем его. Чёрным валом девятым надвигается время другое, эпоха другая – надвигается что-то ТАКОЕ.

 

И только успел он подумать про что-то ТАКОЕ, как раздался негромкий, такой, знаете, вкрадчивый шорох – кто-то вставлял ключ в замок. Ваня обмер. О-о, это вчера он из умывальника "Ж" выходил обнажённым, а нынче он сидел под чужим одеялом, измордованный лютым похмельем, беззащитный и голый. А ведь это известно же всем, господа, что быть обнажённым и голым – совершенно две разные вещи. Обнажённый – это значит, в величье своей наготы. А голый… Голый – это просто ведь так, без штанов. И поэтому сжался Иван, как какая-то жалкая жучка, и ждал обречённо пинка.

 

Дверь откры-ылась, и в комнату тихо вошла-а… молодая особа. Весьма и весьма молодая. Ну, этак, семнадцати лет. Представляете вы молодую особу семнадцати лет? О нет, господа, вы себе и представить такого не можете даже. Арома-ат… Аромат заповедных запретных цветов – вот что это такое молодая особа семнадцати лет.

 

Итак, молодая особа. Она дверь заперла изнутри, обернулась к Ивану, улыбнулась ему, протянула узелок со штанами и прочей одеждой Ивана и голосом ангела нежно пропела: "Доброе утро. Я – Ларина Таня."

 

О, конечно, будь Ваня пустым мудозвоном, он, осклабившись бы похотливо, ответил: "Гы-гы, а я – Женя Онегин." Но Ваня ей так не ответил.

 

"Чего ж не ответил?" – наверное, спросят ребята.

 

И я так им скажу: "Потому что, ребята, Ваня не был пустым мудозвоном. И, ребята, не надо, пожалуйста, думать, что если однажды кто-то взял да и вышел из умывальника "Ж" обнажённым и махал он при этом концом своего, как сказать бы, мужского начала, то уж значит, что и ко всему этот кто-то подходит с концом этим самым начала в руке. Это… Это неправда, ребята."

 

И Ивана в тот самый волшебный, в роковой тот и памятный миг переполняла не низкая потная похоть, а совершенно другое, совершенно высокое чувство. Сквозь сумрак похмелья взглядом внутренним, полным мучительного беспокойства, Иван на мгновенье, как в какой-нибудь вспышке, увидел себя без штанов перед ласточек стаей невинной, и голое тело Ивана покрылось испариной ужаса липкой. После – чёрная яма провала. И вновь – на мгновение краткое, будто при сполохе вспышки – женский лик, удивлённо-прекрасный, ну н-неизреченно прекрасный. И силится вымолвить Ваня высокое слово признанья, но не может, ибо спазм восхищенья сдавил его горло. И чувствует Ваня, как всё существо его подымается вверх, подаётся навстречу прекрасному лику. И вдруг – вал волнения смертного накрывает его с головой, и не знает, что делать Иван и хотел бы бежать он, да сделались ватными ноги – как во сне, как в кошмаре! И в страшную эту минуту он чувствует смутно, как нежная чья-то рука увлекает его прочь, прочь, прочь… И на этом иваново гаснет сознанье.

 

Вот такие виденья промелькнули, как вспышки, перед внутренним, полным мучительного беспокойства, ивановым взором. И понял Иван, что виденья навеяны именно этою вот молодою особой, и, глянув в лицо её, понял Иван, что это – ТОТ самый лик. И, полузадушен благодарностью, радостью, счастьем, так хотел он сказать ей высокое слово признанья, и не мог, ибо спазм восхищенья сдавил его горло. И выпучив на молодую особу, на Ларину Таню, полные слёз умиления зенки, растерявшись совсем, Ваня вылез из-под одеяла и с протянутой дланью, всклокоченный, голый, он плясал перед Лариной Таней, как какой-то юродивый в старое доброе время на снегу под Кремлёвской стеною.

 

И с этого самого мига, с этой пляски юродивой самой, Ваня вышагнул как бы из рокового, замкнуться готового, круга – на мгновение ли, на неделю. Ах, да знал он, конечно, что это всего лишь отсрочка, что придётся вернуться и платить, и платить нежной белою шкурой и кровью живою за всё – за паренье, за рифмы, за выход его легендарный из умывальника "Ж"… Знал. Но всё ж – на мгновение ли, на неделю – он вышагнул как бы из прошлого, из измен, из предательств бездушного душного лета, и с Лариной Таней они загуля… загуля… загуляли по осени гулкой московской, по бабьему лету, улыбнувшемуся ненадолго.

Со-жжение имён, измен отрава – лето.

Но вот оно прошло – весь яд допит до дна.

И н-некуда бежать от огненного цвета,

От огненных м-мазков иного полотна.

 

Невнятное "прости" кому-то шепчут парки,

Роняя жёлтый лист в бездонный омут сна.

Роня… Роняя лист красивый – без помарки –

В такую глубину, что лучше и не знать.

 

О-о л-листьев – чуть живых – круженье и скольженье!

О танец желтизны, что всех очаровал!

О в амальгаме вод пожара отраженье!

О б-боли перерыв! О п-памяти провал!

 

Оставим разговор – он лишний между нами.

Настроим в унисон сердец безумных стук.

Сквозь бесконечность сна, сквозь м-медленное пламя,

Н-не разжимая губ, н-не размыкая рук,

 

Мы пла-авно заскользим над города пустыней

По струям золотым небесных рек и нег.

И пусто в небесах, где мы одни отныне,

Пока не вспыхнет свет. Пока не ляжет снег.


А снег в том году выпал – ну, до обидного! – рано. Он накрыл на мгновение белым небо, жёлтые листья и землю – и тут же растаял. Лишь на миг стало матово-белым пространство, а после – намокло всё и посерело, и унылые слякоти пятна расплылись по земле и по жизни.

 

И – мгновенье ль, неделю – недолго летели Таня с Ваней по руслам златым рек небесных. Уж больно нелётною стала погода – их крылья намокли, и они полетели вверх тормашками вниз, в провал сероватых запутанных будней.

 

"Тю-тю-тю! Это кто к нам свалился? Ива-ан! А па-жал-те на порку!" – уж ждала его клика откормленных хитрых доцентов.

 

Черти, а! Толстомордые служки геенны. Набежали, гремят кочергами – пуга-ают! Собрали собранье. Волхвованье такое у них – с подниманием рук и подведеньем черты. Объяснили Ивану различье между первородным Адамом и простым человеческим сыном. Прямо, просто с ним поговорили доценты: "Голым… Голым – да по общежитью?! Это те не Едемский ведь сад – общежитье университета. Да и ты не Адам, а Иван – сын простой человеческий. Понял?" И подвели под Иваном такую черту – выгнать из общежития. На-а хрен!

 

Вот и понял Иван, что он воистину сын человечий, который не имеет в ненастья осенние, голову где преклонить. О, как мыкался он по Москве – просто н-некуда было же деться! И пытался по-прежнему с Таней – рук-то не разнимая, красиво. Но в общагу уже пробирался укра-адкой. Потому что шакалил в общаге отряд комсомольский. По ивановым тёплым следам он шакалил и сцапал Ивана – ночью! В комнате ласточек юных! И с запахом, бля, алкоголя.

 

"Ну это уж сли-ишком!" – провыла тогда комсомольская стая и сдала человечьего сына в участок. Главшакал капитан (уж фамилию Ваня не помнит) свою грязную морду совал всё в высокое чувство Ивана. Чёртом чёрт, кочергой он гремел и Ивана тюрьмою пугал за растленье семнадцатилетних. И шакалью нечистую морду свою всё совал он в высокое чувство Ивана, и в постели семнадцатилетних совал он шакалью нечистую морду, и пытал он Ивана, в постели которой семнадцатилетней он в ту ночь ночевал. И подро… и подро-обностей жаждал главшакал капитан (уж фамилию Ваня не помнит). Но Иван ничего не сказал, и с угрозою матерной вышвырнут был из участка в ненастья осенние, в холод бездомности лютый. Люди имели квартиры, углы там, и крысы, и мыши московские прятались в норы, и птицы московские гнёзда имели, а сын человечий – Иван – не имел, где преклонить ему голову. В общагу уже ни ногой – расшакалилась там комсомольская стая. Тут квартиру бы снять – денег нету, сквозь ванины длинные тонкие пальцы уплывали они, исчезая бесследно. А ветер крепчал всё, хохочущий бешеный ветер, и разъялись их руки, и Иван полете-ел, провожаемый жалобным таниным взглядом.

 

Кое-как уж ребята нашли ему место – приютил его лабух-Валерка. Место чудное – где-то в Лефортово, рядом с тюрьмою – ночлежка. И ведь тоже на птичьих правах! По-походному, не раздеваясь… Днём Валерка с глухого похмелья репетировал на бас-гитаре – бу-бу-бу, бу-бу-бу – по башке колотушкой. Вечерами лабал в кабаках. И уж если притащится за полночь пьяный да с бабой, значит, снова рысачить Ивану по осени гулкой московской, значит, снова – Казанский вокзал, в уголке, чтоб не дуло.

 

А тут аспиранты какие-то – партию новую, что ли, решили они сколотить. И Ивана с друзьями туда занесло – выпивали, ругались. А после, конечно же, сразу – чекистские морды: "Па-па-ались!" И пошло, и поехало – в страхе, в бреду стукачей и попоек валило куда-то угрюмое время.

 

Всю зиму Ивана пороли, волхвовали над ним с подниманием рук, с подведеньем черты. А когда потянуло волнующим мартовским ветром, Ваня понял, что близок конец. Вызывают его в деканат: "Вы должны позвонить. Вот вам номер." – "Куда позвонить?" – Улыбается хитро доцент Сидорович: "Не знаю." – "То есть, как это так? Это кто это мне в деканат номера присылает?" – улыбается хитро доцент Сидорович: "Не знаю. А советую вам позвонить. И вы знаете, что? Измениться ведь всё ещё может. Оч-чень даже, – тут Ивана он пальцем весьма выразительно ткнул, – В вашу пользу. Так что, оч-чень советую вам позвонить." Улыбается хитро доцент Сидорович.

 

Позвонил Иван. Чуял уже, чем вся эта история пахнет. И, конечно, ему отвечают: "Вы приёмную знаете нашу на Кузнецком мосту? Ну, так что ж – приходите." Пришёл. А они с ним – нежнее родного отца: "Как же? Выгнать? Такого-то парня?! Не-ет, этого мы не позволим! У тебя ведь и мать… А друзья-то твои – не того. Да-а… А мать-то есть мать. А друзья-то… В общем, ты позвони нам. Послезавтра. Расскажешь, что и как. Понимаешь?" И главный, что молча сидел и глядел, резюмировал веско полковничьим басом: "Измениться ведь всё ещё может, – тут он на Ивана в упор выразительно так посмотрел, – В вашу пользу."

 

"Ни хер-ра себе – польза!" – подумал Иван, выходя из приёмной. И направил стопы в гастроном под названьем "Дзержинский". И никуда-то он не позвонил.

 

И раскаркалась клика откормленных хитрых доцентов: "Выгнать вон! Выгнать вон! Не достоин!"

 

И Гаврила Попов (Харитоныч) – он тогда ещё не был таким уж большим демократом – подмахнул византийскою пухлой рукою приказ: мол, отчислить Ивана.

 

И-и па-агнал его к краю хохочущий бешеный ветер!

 

Только там, вдалеке, исчезая, мелькнули знакомые лица друзей, и Иван помахал им рукою.

 

Только там, вдалеке, исчезая, мелькнуло лицо. И хотел было крикнуть Иван напоследок высокое слово признанья, но не смог, ибо горечью горя сдавило вдруг горло, и только и смог прошептать он: "Татьяна…" И-и па-агнал его к краю хохочущий бешеный ветер! Прямо к краю, к обрыву Империи, в Таллинн.

Значит, прочь из Москвы!

Без кареты, негромко – не Чацкий.

Ленинградский вокзал –

Перегар, провожающих плач.

В репродуктора хрипе

Наплакаться и накричаться,

И… сотрутся следы

На бывалой вокзальной брусчатке.

И стеклянны глаза

Подмосковных мелькающих дач.

 

А наутро земля –

Завоёванная, чужая –

Замаячила дымом да мачтами –

Призраком шхун.

И почувствовал он,

На Балтийский вокзал приезжая,

Это – новые слёзы.

Это – осени новой канун.






* * *


Нет, ребята, не стану рассказывать я, как ворочал наш Ваня мешки в гулких трюмах, как был изгнан из грузчиков порта за неблагонадёжность, как в драных штанах принимал он Святое Крещенье, как потерял он штаны, как без оных, но в белом плаще, он шагал, только Богом хранимый, по хуторам онемевшим эстонским, и как даже Мишка Горчак, восемь лет в лагерях оттрубивший, возблагоговел перед ним за презренье его к притяженью земному. Про это – не стану рассказывать я вам, ребята.

 

"А чего же не станешь?" – угрюмо, наверное спросят ребята. И я им отвечу: "Потому что, ребята, всё это уже из другого романа про Ваню. А этот роман – он роман между Ваней и Таней. А не нравится – так не читайте." Назидательно так я отвечу ребятам.

 

В общем, изгнан был Ваня из грузчиков порта за неблагонадёжность. И тоску… и тоскуя смертельно по осени гулкой московской, он вернулся в столицу – то есть, как-то так чудом проник, потому что хохочущим бешеным ветром он был-таки загнан куда-то за край, я не знаю, чего… Он вернулся в столицу из мира ночующих в грязных подъездах, из мира жильцов КПЗ, постояльцев психушек, из мира картин алкогольного бреда, из мира, где вечная-вечная жалость. Он вернулся в столицу, не имея уже ни-ка-ких атрибутов гражданства – он вернулся в столицу уже настоящим российским поэтом.

 

Но, понимаете, это ведь в книжке интересно читать про поэта. А когда в общежитье к тебе вдруг вторгается некто без атрибутов гражданства, то, чувствуя сердцем, что некто – российский поэт, умом-то, конечно же, ты рассуждаешь, что как бы тебя самого – НЕ-поэта – не утащил это некто в тот чудный заманчивый мир – мир, откуда приходят стихи к нам, то есть, в мир постояльцев психушек.

 

И вообще-то, я вот что хотел бы сказать вам, ребята. Если кто-то приходит к вам сытый, спокойный и гордый, с головою, красиво склонённой, весь лоснящийся прямо от тука земного, от мерзости этой, которую вы называете счастьем, и говорит, что поэт он – шлите вы его на… Ибо лжёт он, ребята. А если приходит к вам чёрт те откуда чёрт те кто чёрт те в чём, весь какой-то издёрганный, странный, и в глазах его медленно-медленно тлеет истома похмелья ли, боли – это, может быть, просто алкаш из соседней квартиры, а, может быть, вправду – поэт.

 

То есть, что я хотел бы сказать вам, ребята. Если спросит вас группа каких-нибудь, как, мол, отличить нам поэта-то от НЕ-поэта, то так отвечайте: "По устроенности вы узнаете их."

 

"Понятно, ребята?" – тут строго спрошу я.

 

"Па-ня-атно," – ответят ребята.

 

Ну так вот же, не так, чтобы гостем желанным Иван оказался в столице. Друзьям – им экзамены, жить им, им игры-то эти уже надое-ели. Никому-то уже он не нужен, Иван? Ан ведь нет – а одной, оказалось, он всё-таки нужен. Одна из коротких нелёгких любовей Ивана. Хорошая девушка – что-то с Иваном у них не сложилось. Потому что уж больно высоко Иван ставил любовь, и без любви уж – ни-ни, даже пальцем не трогал. А хорошая девушка. И из хорошей семьи – в Курском горисполкоме начальником был её папа. И она говорила Ивану: "Останься со мной. Пропадёшь ведь. Останься – ведь всё ещё можно устроить. Понимаешь, Иван, я люблю тебя – не покупаю."

 

И Ваня увидел мольбу в её влажных глазах и подумал: "И вправду ведь любит, а не покупает. Да и я ведь… Я что же… Я тоже любил её. Да. Так что… Так что, всё ещё можно устроить."

 

И Ваня себя убедил, уступая мольбе её женской, и уже открывались пред Ваней двери благополучного мира, и материнское сердце в заволжской глуши застучало ровнее, и тяжёлые двери издательств, скрежеща, отпирались пред Ваней, ибо многое мог её папа. Так в мгновение ока изменилось всё в ванину пользу, стоило лишь поклониться чуть-чуть князю мира сего. И уже разливали вино и стелили постель, но зачем-то Иван на минутку из комнаты вышел. И видит – навстречу ему идёт Ларина Таня.

 

Ах-ах-ах, как нахлынуло всё! Будто снова он выходил из умывальника "Ж" обнажённным.

 

И понял Иван, что уже никого он не любит и любить никого он не хочет, кроме этой вот девочки меланхоличной, которая вся – не такая, как мир, которая с горькой улыбкой проходит по миру, не касаясь совсем этой грязи, которую вы называете счастьем , невозможно прекрасная вся, как ивановы рифмы, что он ладил ночами из тягот немыслимой жизни. И хотел, наконец-то, ей вымолвить Ваня высокое слово признанья, но не мог, ибо спазм восхищенья сдавил его горло. И, взявшись за руки, молча пошли они вместе и загуля… загуля… загуляли на це-елую ночь. До рассвета.

 

А когда просочился сквозь шторы рассвет ненавистною серенькой струйкой, молча Ваня склонился у таниных ног и губами припал к ним. Знал Иван, что уже никого, никакую, он ТАК – не полюбит, потому что уже никакая не будет – ТАК! – похожа на его невозможные рифмы. А теперь он её отдаёт на пожрание алчному миру, чтоб в простенке души, сокровенном и тёмном, осталось лицо, растворяясь в годах беспробудных, чтобы боль, нестерпимая вечная боль до могилы мытарила сердце. Потому что без боли любовь – сучья случка. Потому что Господь ненавидит не знающих боли.

 

Вот и всё. Вот и вышел навстречу рассвету. Все двери захлопнуты были перед дважды себе приговор подписавшим Иваном. Влажной лентой в туман уходила дорога, в провал сероватых запутанных будней, в заволжские дали. А там уж – не выходы из умывальника "Ж", не вино со стихами, а – любви материнской безжалостность, алчная жалость пожирают живое иваново сердце. Там – вытьё одиночеств над застывшей немеющей Волгой. Там в родительском доме – не диванная мягкая кисонька скуки – тоска разделённого мира душила, орали скандалы, и стоны и жалобы жили за шкафом, и недовольство Иваном. Разве так они ждали его из столицы?! Разве так, они думали, всё обернётся?! Всё, всё, что не сбылось в их запутанных жизнях, должно (!!) было сбыться в Иване! Не сбылось… И что же Ивану теперь? Не шутом же гороховым прыгать, объяснять, что поэт он, а не неудачник! Да кто ему этак поверит! И птицей из клетки он рвался в столицу, пытаясь разорвать эти путы любви материнской жестокой. Росло недовольство, копилось, копилось за шкафом. И всё, что ему оставалось, Ивану – ночные звонки телефонные: это звонила Татьяна, и волшебной музыкой Ивану звучал голос девочки меланхоличной, заглушавший на краткие миги гуденье заволжского бреда. Да письма… Вот письма Ивана к Татьяне:

Нам только б лето пережить с тобой.

Смотри другие сны, живи спокойно

И в памяти провале этом знойном

Забудь часов усталых наших бой.

Нам только б лето пережить с тобой.

 

Всё станет на места – вернётся осень,

И, ставши серым пеплом, облака

Улягутся устало на откосе

У шпал натруженных. Ты спи пока

 

И всё пока забудь. Не прячь в ладони

Своей чуть тёплых впечатлений жуть.

Нас прошлое когда-нибудь догонит.

На всё есть время. А пока – забудь.

 

Когда-нибудь закат, поющ и огнен,

Растекшись, будет плавить дольний вздор.

Тогда с спокойной горечью, не дрогнув,

В глаза небытия взглянув в упор,

Мы превозможем этой жизни вздор.

 

Дверь распахнётся. Брызнет штукатурка.

Из дальних дыр российской нищеты -

Из Петер-, Гам-, а может, Оренбурга,

Из Куйбышева, Таллинна, Читы –

 

Откуда-то из памяти, из эха,

Где каждый нищий и идущий – свой,

Откуда только могут люди ехать ,

Возникну я и сникну пред Москвой.

 

И дотянусь через неё – коварен –

До рук твоих и окажусь вблизи.

Ложь не успеет выбежать из спален.

Ты ничего не сможешь возразить.

 

Земная быль, кренясь, пойдёт на убыль,

Чтоб после, из засады, отомстить.

Но мы… Мы не сумеем отвести

Пылающие откровеньем губы.


Так Иван тайно думал, что он ещё сможет вернуться. А тем временем в доме скандалы орали, и стоны и жалобы жили за шкафом. И настолько уж сделалось огнеопасным пространство, что и маленькой искры достаточно было.

 

Душным летом бездушным ближе к ночи сидели они в своих норах. И звонок телефонный плеснул керосина в дремавшее пламя. Ваня знал: это музыка голоса чудного рвётся к нему сквозь пространства – заглушить хоть на краткие миги гуденье заволжского бреда. И он побежал к телефону. Но мать его опередила – в безумном желаньи Ивана отсечь, оградить от того, неизвестного ей, что манило Ивана сбежать из её материнских объятий. И она закричала, и голос её был гуденьем заволжского бреда, заглушившим всё то, что осталось Ивану – голос девочки меланхоличной.

 

"Не звоните нам больше! – кричала она, – Не звоните нам больше!" И бросила трубку.

 

И заорал, заскакал по квартире скандал безобразный – недовольства всеобщего визги и брызги. И проорав напоследок: "Мучители! Сволочи вы!", Ваня бросился вон из квартиры.

 

Вернулся, когда канонада скандала затихла, и было темно и зловеще в квартире, и только из запертой комнаты матери струйкою желтой сочился свет лампы настольной.

 

Кипение желчи мутило рассудок, кипение желчи отравляло иваново бедное сердце. И тогда проглотил он две сонных таблетки, от которых мгновенно смеркается в мире, и в пустоты тяжёлого черного сна провалился.

 

А потом… Он проснулся – кто-то тряс его, больно схватив за плечо. Он услышал, с трудом выплывая из бездны тяжёлого чёрного сна, крик отца: "Да проснись же, проснись! Слышишь – мать отравилась!"

 

Отец замолчал, поперхнувшись икотой рыданья. И хрипло закончил ударом почти что смертельным, наносящим увечье: "Так-то, милый ты мой, "сволочами" бросаться."

 

Нет, не буду притихшим ребятам рассказывать я, как летело иваново сердце – вниз, вниз, вниз! – в преисподнюю горя, и как по башке его било и ухало, выло, корёжило, било: "Так-то, милый ты мой, "сволочами" бросаться". Как отчаяньем, верою, чудом отмолил-таки мать он пред Богом у заволжского бреда. Я не буду рассказывать страхи такие притихшим ребятам. Потому что всё это не то что уже из другого романа про Ваню – это вовсе и не из романа, а из неописуемой ваниной жизни. А если бы кто бы и взялся ту жизнь описать – так и руки ему оборвать бы!

 

Только что я скажу? Только жизнь у Ивана пошла уж другая. Какая-такая другая? А такая – аскеза ночей безрассветных, вытьё одиночеств над белой немеющей Волгой.

 

И всё думал Иван: отчего и кому это надо-то было, чтобы лик этот нежный – может быть, самый светлый в ивановой жизни – так и остался навечно как бы связан с ужасной той ночью, с историческим тем переломом – может быть, самым страшным в неописуемой ваниной жизни? И не придумал Иван никакого ответа, но знал он, что уж век напролёт – до могилы – будет светить ему лик этот светлый оттуда, с того перелома, с того перевала, за которым осталось его францисканство – гулянье по жизни.

 

Ну, вот, собственно, всё.

И уж только всего и осталось-то мне рассказать вам, как из подворотен самарских, портвешком и мочою на вечные веки пропахших, из немеюших зимних ночей над закованной в белое Волгой, из бездушного душного лета, из пыток безжалостной жалости, словом, из тягот немыслимой жизни, рождались ивановы рифмы и невидимой лентою Морзе тянулись туда, где стезёю своей непростою шла Ларина Таня – не причастная вовсе той грязи, которую вы называете счастьем:

Я остаюсь с тобой на пыльных полюсах

Земли, на солью побелённых плахах

Свершенья казней лжи, глаза проплакав.

Ты не увидишь слёз в моих глазах.

 

След слёз простыл. Истёрт ремень сумы

Песком дорог. Я чту слова названий:

Короткие романы расставаний

И расстояний длинные псалмы.

 

Как длится память и песком шуршит,

Серебряным песком, седым и чистым!

И приступ нежности, безмолвен и неистов,

Идёт на приступ влажных стен души.

 

И сразу – хрупок сон, и тесен дом,

И воздух напоён горчащим ядом

Желанья снова оказаться рядом,

Быть там, где ты… Увы, при всём при том

 

Я – расстаюсь. Вокзала пьян прибой.

Затянут туже горизонта пояс.

Идёт к очередной развязке повесть –

Я расстаюсь, прощай, не медлит поезд.

И, расставаясь, остаюсь с тобой.





ЭПИЛОГ


А время-то, время – всё глуше, всё ближе к Последнему Краю. Всё глуше – и письма уже доходить перестали до аскезы ивановой, бдений его над немеющей Волгой.

 

"Да на кой он так жил-то? На кой они, бдения эти?!" – ничего не поняв, с раздражением спросят ребята.

 

И я им отвечу: "Да как же! Да во Имя Её так и жил он! Во имя её непричастности мерзости этой, которую вы называете счастьем."

 

Ибо только аскезою этой и мог предвосхитить он встречу – их Встречу в той Осени Гулкой Последней, когда вспыхнут Последним Багрянцем московские скверы.

 

И как бы в священном бреду декламировал Ваня в глухие пустоты Последних Времён:

Мне снишься только ты. Тупой молчанья нож

Упрямо тщится перерезать нити,

Пересекающиеся в зените,

Чуть видные уже. Но ты поймёшь.

 

Ты – всё поймёшь. Ты наизусть разучишь крик,

Хлестнувший небеса и канувший у края,

И вслушаешься, замирая,

В мой, привыкающий безмолвствовать, язык.

 

Сквозь шторы из обрезков белой яви

Нахлынет сон – растрогает, подавит

И новой декорацией заставит

Прошедшего могильные холмы,

Воздвигнутые из словес молвы.

 

И ты их выбросишь из головы,

Слова пустой молвы – они мертвы.

 

И вздрогнешь, будто кто тебя назвал

Забытым прежним именем. Но страха

Не ощутишь и не успеешь ахнуть –

В неимоверной нежности провал

Нахлынет сон, реален и оранжев,

И злое "ну а что ты думал раньше"

Рассеется, тоски недобрый миф.

 

Условному сердец поверив стуку,

Мы в этот миг приснимся лишь друг другу

И в мире первыми друг другу скажем: "Мир."

 

Мир воцарит над беспокойством спальни.

О сон – твоя рука былой реальней!

Но тянется рассвет, и поминаний

С нас хватит. Окна сна раскрыты в явь.

Довольно пить за прошлое. Оставь.

 

Поминки кончены. Доедена кутья.

Возжаждем новых встреч иной удачи –

В иных слоях, невиданно прозрачных,

В иной – бездонной! – глуби бытия.


Понимаете, да? Во-от она где, собака романа, зарыта.


_____________________________


август 1995







СМЕРТЬ ГЕНСЕКА ИЛИ ПОПРАВКА БАУМА

(бля, поэма)


ПРЕАМБУЛА, бля..


Зачем это? Что это?? Как это?! Слово такое в названье – и вслух-то сказать непристойно. А как без него обойтись? Без него – пресно, сухо и куце. Нет, я понимаю, что всё от подхода зависит, от настроя, от строя души, так сказать. Это вот если, к примеру, приходит в редакцию некто и нечто приносит. Его спрашивают – в официальном порядке – мол, кто вы, а он отвечает: "Поэт." Ему говорят: "Та-ак, поэ-эт… Хорошо, ну, чего принесли-то?" И, представьте, он им отвечает: "Я принёс, бля, поэму." – "??!!.. Это что за поэма такая с приставкою "бля"? Это нам не подходит такая поэма!" То есть, видите – полный провал.

 

А вот если иначе представим себе положенье. Вот два человека сидят, выпивают где-то в глуши Средне-Русской равнины, или на Брайтоне, или там в Бэер-Шеве на кухне. И вот возникает меж ними в парах портвешка мычащий такой разговор: "Ну, ты чё, ты поэт, что ль?" – "Па-аэ-эт…" – "Ну-у… и эта… и что же ты пишешь?" – "Ну, стихи там… поэмы…" – "Поэ-эмы, бля?!" – "Да, бля, поэмы." И умолкают. И молчание это священно, будто некое таинство здесь совершилось. Нет, а что? По пастернаковскому-то постулату про поэзию с прозой мы поэзию здесь и находим. Это, прямо, какой-то кат-тарсис, чёрт его побери! Озаренье! Взаимопроникновенье говорящего и слушающего. Нечто такое, ничем, кроме этого мычащего разговора, не передаваемое.

 

И это короткое слово – из трёх, как изволите видеть вы, букв – оно уже не существительное, а междометие. Но междометие, превозмогшее в себе всю сущность существительного, все фонемы его и семемы. И как бы вышедшее уже за пределы языка, а – ставшее солью языка. Его горькою солью. И вот эта-то соль сообщает мычанью и благоговенье, и горечь, и гордость.

 

То есть, поэма – это одно. А, бля, поэма – это уже, господа, соверше-енно другое. Это, если хотите, на суде, бля, последнее слово – перед тем, как шагнуть прямо в бездну.

 

А что касается "вслух непристойно", так ведь то, что творилось глухими ночами на кухне у обрыва немыслимой жизни – не для декламаций и разных других профанаций. Это – только для стен туалетных заветных да для ноющих наших сердец.

 

С уваженьем и жалостью искренней. Автор.




"Дни стояли туманные, странные: по России … проходил мёрзлой поступью ядовитый октябрь."

 

                        (А. Белый, "Петербург")



* * *


Они душат меня, эти чёртовы воспоминанья, заставляют бродить и давиться тоской, и давиться слезами. Всё давно уж прошло, а они наползают – из иных измерений, из матовых этих и всё ещё тёплых пространств, в которые вход мне заказан, от которых осталось лишь то, что сейчас наползает и душит. Ах, казалось бы, было б чего вспоминать: пропасть периферии российской да сумрак удушливый семидесятых, когда всё содержалось под стражей. (Кроме во… Кроме во-одки, конечно.) Да осень… Проклятая осень – любимое ванино время.

 

Есть песня такая: "Ты помнишь тот ванинский порт…" А я вам спою, я спою вам: "Вы помните ванину осень?" То есть, я расскажу вам поэму про генсекову смерть и про Ваню. Потому… Потому что над ваниной осенью, над жизнию всею тогдашней , погружённой в удушливый сумрак, царило – Лицо. Лицо как лицо – и поныне знакомое многим, как будто лицо какого-то члена семьи. Лицо старика с карнизами мощными чёрных бровей и ртом, что-то шамкавшим вечно – что-то старое, глупое, что-то настолько казённое, что, казалось, Лицо человечий язык позабыло и уж не было вовсе лицом человека. Да и вправду, Лицо это было маскарадною маскою Царства – Царства Материальной Идеи. Царство делало страшным Лицо. Царство длилось года и года, продолжалось, ничуть не меняясь – с тем же самым Лицом, с тем же шамканьем самым. Всё длилось и длилось так долго, что Лицо уже стало как бы частью российской природы, как бы болезнью хронической, тяжкой и неизлечимой. Так что, если б случилось когда от неё излечиться, это представилось всем бы таким расчудеснейшим чудом, что верно бы ждали чего-то такого – небес ли паденья на землю, бесплатной раздачи ли спирта. Во-от насколько не верилось в то, что исчезнет Лицо.

 

Но Промыслу Божию – что ему домыслы жалких умов человечьих! Уж в воздухе что-то носилось, вместе с листьями что-то носилось, врываясь в пронзительность далей осенних, в напряжённость пространства – жизни невыносимость! Смертельность!

 

И Ваня – в то утро, быть может, единственный в мире – больно чуял всей шкурою это своею. Это с каждым ивановым шагом отдавалось в больной голове, с каждым приступом совести в грязь, унижая, толкало, с каждой мутной волной тошноты с головой накрывало Ивана. Это – жизни невыносимость, смертельность!

 

И Ваня… Э-э-э… А, кстати, позволю спросить вас, просыпались ли вы когда-нибудь утром после скандала с похмелья? А? То-то.

 

О мой грешный, мой нежный, мой грубо разбуженный Ваня! Он проснулся в то хмурое утро с похмелья, и под куполом черепа – гулким, огромным – гудели скандала вчерашнего крики. И встал он с дивана, куда молодой был отселен женою, в глаза ей не глядя. И прошёл в туалет под шипение злобное мамы и папы, пряча боль, пряча страх свой поглубже в кровоточащем ноющем сердце. Они так не любили его, а ведь он так любил их – и жену молодую, и маму, и папу. И не попив даже чаю, только зу… только зубы почистив и стиснув их крепче, он кинулся прочь из этого страшного жёлтого дома, где над ним надругались жестоко, где – лежачего – били его и ногами пинали. Прочь он кинулся – прямо в пронзительность далей осенних, в напряжённость пространства: осень вся напряглась и вперёд подалась, и, не выдержав медленной пытки этого ожиданья, вся навстречу прокинулась белым немеющим мукам. Коченели задумчиво клёны, уставившись в серое небо, и сами с собой говорили невнятно языками багряных трепещущих листьев.Ваня наискось пересекал задумчивость горькую скверов. И угрожало и ухало в сердце: "Обязательно что-то случится!" И с каждым ивановым шагом отдавалась в больной голове, с каждым приступом совести в грязь, унижая, толкала, с каждой мутной волной тошноты накрывала Ивана – жизни невыносимость. Смертельность!

 

И – что я скажу вам – будь Ваня фрейдистом, о-о (!), тогда без труда он бы выстроил цепь заключений, где звено бы к звену прилегало, не оставляя ни щелочки даже сомненью и непониманью. То есть, сразу б всё стало понятным и ясным – все причины и прочая вся хренотень – ибо позавчера у Ивана не встал. Не будем судить его строго – быва-ает.

 

Так вот я говорю, что, будь Ваня фрейдистом, всё запросто бы объяснилось. Ибо Фрейд – глубоко он копает. Ниже пояса, шельма, копает, копаясь в сокровеннейших тайнах бельишка. И вот человек уж пиджак надевает, будто презерватив, и входит в обычный автобус, будто входит туда, куда входят, как правило, в презервативе.

 

А что в случае с Ваней? Вот пил он вино на другой, то есть, день. Почему пил вино? Горько было ему? Стыдно было? Ну, бы-ыло, конечно. Но дело не в этом. Истоки – не в этом. А истоки-то в том, что позавчера, опарфунившись перед женою, разочаровался Иван в мужском своём, то есть, начале и, подсозна-ательно этак, обратился к другому началу – мы ведь все андрогины! Обратился Иван к своей сущности лунной, к своей сущности женской и пил он вино, как бы семя в себя принимая. (О, не смейтесь, не смейтесь! Вино – чем не семя? Оно тоже оплодотворяет. Оно щедрой сторицей даёт урожай, увлажняя безумные жадные души.) Это если б был Ваня фрейдистом.

 

Но Ваня наш не был фрейдистом и ничего он такого про семя не думал. Просто жизнь обступала, душила Ивана, увлекая в провалы сероватых запутанных будней. И из бездны из этой не выбраться, нет – нависают отвесные скользкие скалы земного устройства, и Ивану ли их одолеть! А казалось, что сможет. А вначале казалось, что сдюжит. И без низкой оглядки Ваня бросился в эту любовь – вырвать эту любовь из объятий обрюзгшего мира. Высоко Ваня ставил любовь – недоступно для похоти мира – и никогда он не думал о том, как там – встанет, не встанет. Это происходило с Иваном в порыве, в полёте за грани обрюзгшего мира, в сфере, недосягаемой для рассуждений о "встанет-не встанет". Это происходило с Иваном в мечте, вдруг врывавшейся сполохом в те, живым недоступные, сферы, пугая порхавших и певших там духов.

 

А тут… Была девушка тихая с периферии уюта. Но уют – сколько тяжести в нём неподъёмной, сколько хищного зверского "я"!

 

И рванулся Иван, по-привычке, в недоступные смертному сферы – вырвать эту любовь из объятий обрюзгшего мира. И в самом разгаре полёта вдруг почувствовал: "Что-то не то!" Поглядел: ан рука-то его ведь не руку любимой сжимает, а воздух – разрежённый простуженный воздух вершин. А любимая снизу за ним наблюдает – с испугом и непониманьем. Подломились ивановы крылья, и рухнул он вниз – провалился в провалы сероватых запутанных будней. Тем больней это было Ивану, что был он всегда как бы и не подвластен совсем притяженью земному. Нет, не то что парил он – вернее сказать-то, мотался в хохочущем бешеном ветре и, время от времени, бился о скалы земного устройства. Это именно то, что в литературе зовётся полётом. (Потому что враньё она, вся эта ли-те-ра-ту-ра.) Но – что правда, то правда – всё ж мотанье в хохочущем бешеном ветре происходило в отрыве от грешной земли, ибо Ваня не имел в себе тяжести мира.

 

И вот провалился в провалы сероватых запутанных будней. И узнал он иную любовь – не полёт, а угрюмое преодоленье. Это мстило ему притяженье земное за его неподвластность.

 

Так вот – в скрежете старого мира, в женском визге разнузданной склоки (известное дело – жена со свекровью не ладят) на-до-рвался Иван. Да и как же он мог уцелеть-то в хохочущем бешеном ветре, если не было той, что баюкала б сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства. А только и было, что смотрят, как он – хорош, иль не очень.

 

Надорвался – сорвался в рассуждения эти о "встанет-не встанет". И… тут мы опять возвращаемся к Фрейду. А зря. Ваня не был фрейдистом. И всё, что он чувствовал в это проклятое утро – жизни невыносимость. Смертельность!



* * *


И, в волнах тошноты пересекши задумчивость горькую клёнов, он приблизился к зданию, скажем так, несуразного вида: нечто среднее между бараком и цирком. Грязно зелёное, вовсе лишённое окон, с куполом, ржавчиной жёлто цветущим, оно гармонично вполне дополняло впечатленье погружённости общей в дерьмо. Это был вычислительный центр. Здесь работал Иван, и уместно заметить, что работал он, бля, в самом ж-жерле прогресса. Здесь в неоновом свете, в зелёном мерцаньи дисплеев носились туда и сюда полоумные бабы и, будто сивиллы в раденьи, визжали: "Дубль-три-пи-четыре-э!.. Дубль-три-пи-четыре повисла-а!"

 

Ваня бочком в полумраке, стараясь в лицо не дышать полоумным сивиллам, прокрался в свой угол. Там сидел уже Санька, жизнь свою молодую прожегший в мерцаньи дисплеев, в диких выкриках бедных сивилл. Нет, не мог он помочь ему, Санька, в то хмурое утро. Но, поразившись равнодушью Ивана пред ликом дисплея, он участливо сунул под нос ему книжку: "На вот, Вань, почитай. Интересно." Уплывая куда-то в волнах тошноты, от себя самого уплывая, подтянул к себе Ваня увесистый том и, раскрыв наобум, уставил в страницу замутнённые мукою очи, и… и стаею гарпий железных ворвалось в неокрепший иванов рассудок: "Архитектура магистрально-модульных комплексов предусматривает создание мультимодульных систем – драйверы, файловая структура…" Сознанье померкло, и, накренившись опасно Пизанскою башней, он рухнул со стула во тьму электронных пространств.

 

Неожиданно что-то подвинулось, что-то стряслось в нашем сумрачном жерле прогресса: спугнутою стайкой куда-то метнулись сивиллы, заворчали сердито придурки, эти, в общем-то, суки, всё предавшие ради жиренья под сенью прогресса, громко вякнул дурак, жизнь свою молодую прожегший в мерцаньи дисплеев. Всё волною прихлынуло и отступило.

 

Он навис. Он нагрянул. Он. Ефим. Моисеевич. Баум.

 

Кто ж он, силы небесные?! Кто он, потрясающий тёмное недро прогресса? – воскликнет читатель. И я вые… нет, давайте-ка скажем – пижоня, так вот мог бы начать:

Мой Баум, добрый мой приятель,

Родился на брегах Волги,

Где, может, пили вы, волки…


Но, господа, передразнивать Пушкина – это паскудство. И хоть Баум достоин поэмы пера познатнее – не чета моему! – делать нечего. Милый Ефим Моисеевич Баум, прости ты меня и позволь посвятить тебе это мычанье на грани возможностей уха.

 

Ах, Ефим Моисеич, ты принадлежал рецидиву российского романтизма, имевшему место в то время – эпохе двусмысленной, лживой, как и все исторические рецидивы. Тогда это так соблазняло – ЭВМ и туристские песни. Но в тени ЭВМ хитрожопо жирели придурки, а все эти авторы авторских песен не жили ведь вовсе опасно-бессребренной жизнью, о которой так складно и жалобно пели. (В этом – ложь. Ибо если поэт не живёт по своим же словам – лжёт он, этот поэт.) Ах, Ефим Моисеич, хоть и был ты романтиком-рецидивистом и мурлыкал туристские песни, и говорил человеку "старик", ах, Ефим Моисеич, хоть и был ты немного придурком и немножечко ты хитрожопо жирел в зелёном мерцаньи дисплеев, но лживым поэтом ты не был. И пил ты, как пьют только честные люди – радикально и горестно пил ты. Потому-у, потому так близка и была тебе мука Ивана.

 

Ну, итак, он навис, он нагрянул, Ефим Моисеевич Баум. Неуклюжий, огромный, с повадкой какою-то прямо медвежьей – из сынов реувеновых буйных, видно, происходил он, Ефим Моисеевич Баум. Сильно был близорук он, и медвежьи глаза его из-за роговых полутёмных очков вечно щурились как-то поверх, немытые патлы торчали, и полы шерстяного жакета развевались, мотались в такт грузным шагам. Я же вам говорю, что он был настоя-ащим романтиком-рецидивистом!

 

Итак, он нагрянул и Ивана из тьмы электронной изъял и на стул усадил, и наполнил пространство совершенно нечленораздельным, но мощным, рычанье-мычаньем. Человек посторонний вряд ли что-нибудь в нём разобрал бы, но привычное ухо Ивана уловило ноты жалости и соучастья. И понял Иван, поперхнувшись рыданьем умиления и тошноты: это ангел-спаситель его простирает над ним шерстяные свои, табачищем пропахшие крылья.

 

"Не, Ванька, ты брось! Не, ну брось ты! Ты совсем, что ли, скис, а? Ну, вот… Не, ты брось! Не, я знаю… Это те ещё, знаешь, дела! Ну, ты это, старик, ты не дрейфь! Не, ну ты потерпи, старикашка…" – так гудел над ним Баум, овевая его табачищем и медвежьею дланью слегка придавив, – "Не, ты брось!.. Не, поможем мы горю. Ты брось!Всё ведь можно поправить, ы-ы! И тебя вот сейчас мы поправим. Ты понял? Ы-ы-ы-ы, попра-авим!"

 

Он исчез на мгновенье и вновь появился, держа в заскорузлой огромной ладони майонезную баночку с жидкостью цвета слезы человечьей. И опять загудел, потрясая под носом Ивана сосудом: "Не, ты брось!.. На, нюхни-ка – слеза! Это – в жилу! Не, брось!.. Не, ну брось ты"

 

Запах спирта ударил Ивану в лицо, и он простонал, задыхаясь: "Ой нет, Моисеич, помилуй – не могу. Не, ей-Богу, это выше моих слабых сил"

 

"Не, ты брось!.. Не, ну брось ты!" – убеждая Ивана, порыкивал Баум и давил, и давил его лапой. А потом как-то этак неловко согнувшись медведем – медве-едем! – полез под дисплей, сдвинув Саньку со стулом. Санька не пробудился, и Баум прорычал ему снизу: "Не, Сань, ну ты как? Ты нормально?" "Нормально, нормально," –откликнулся Санька, как бы издалека, из далёких и гулких пространств электронных.

 

Баум – вздыбленным задом вперёд – выполз кое-как из-под дисплея и встал, тяжело отдуваясь. На его заскорузлой ладони, будто на неказистом подносе, помещались: майонезная баночка с жидкостью цвета слезы человечьей, изящная чайная чашка с водой, корка чёрного хлеба и чесночная долька. В мутном взгляде ивановом, полном мучительного беспокойства, всё это представало какою-то дыбой, на которую Баум непременно хотел его вздёрнуть. А Баум давил его лапой и гудел, и гудел: "Не, ну брось… Не, ну брось, это – в жилу! Досчитай до пяти – и вперёд. Это – в жилу! Не, брось, старикашка!"

 

И Ваня – решился! О, разве убогий язык человечий опишет всю жуть отвращения, всю бесконечность мгновений мучительской муки, пока пламя прозрачное переливалось из баночки малой в желудок Ивана. Как в эпилептической вспышке! И если Магомету в той вспышке – его – открылось всё очарование мира, то Ване открылась вся мерзость его.

 

Ф-фу-у! Ну, вот, наконец, и свершилась поправка. И вот уже, крадучись, разгорается белое пламя, подымается вверх, расцветает румянцем на ивановых бледных ланитах, и вот уже блеском играет в оживших очах – ф-фу-у, свершилась поправка. И вот уже всё – ничего. Всё, гляди, и устроится в жизни. И попутал же бес со смертельностью с этою утром. Не-ет, ещё поживём мы – так ли, этак ли, а – поживём!

 

Вот и Баум – медведем медведь, уж казалось бы, что он понять-то способен – а с какою ведь радостью ангельской, чистой созерцает поправку Ивана. Будто чудо великое он созерцает. Вон он, во-он как довольно он щурится, Баум, и чего-то мычит.

 

"Ну, чего ты прищурился-то, Моисеич?" – говорит, улыбаясь, Иван, – "А? Не слышу… Чего ты мычишь-то? В жилу, а, говоришь? В жилу, в жилу…" Но Баум трясёт головой: мол, не прав ты, не в жилу.

 

"Это как, то есть, так? Это как же не в жилу?! То есть, что же, ты хочешь сказать, что всё это блужданье на грани блевоты, все страдания эти, вся эта, короче, поправка – не в жилу? То есть, зря, что ли, хочешь сказать? Так за что же боролись-то мы, Моисеич?!" Ивана, конечно, немного ведёт и, конечно, он с Баумом спорит немного, легко так, улыбаясь, он с Баумом спорит.

 

Но Баум – он нудный, но добрый он, Баум, к Ивану. И поэтому он объясняет ему: "Не, Вань, не, ты, Вань, брось… Это в жилу… Но тебе бы отсюда исчезнуть. Не, ты брось… Бабы эти, начальство…"

 

Разводит руками Иван: "Да куда ж я пойду, Моисеич? Мне идти-то ведь не-екуда, бля, Моисеич. И потом, как же так я возьму и уйду? Ведь запишут прогул, Моисеич. Я уж как-нибудь тут, я – тихонько."

 

Но щурится Баум довольно и давит Ивана медвежьею лапой: "Не, Вань, не, ну ты брось… Это в жилу. Не, брось, я устроил, ты слышишь. Не, брось ты, старик! Ты пойдёшь, старикашка, сейчас в Дом наук и ремёсел."

 

"Это как же пойду я туда, Моисеич? За каким же, прости, я пойду-то туда, Моисеич?"

 

Но весело щурится Баум и давит Ивана медвежьею лапой: "Не, брось, я устроил. Устроил я всё, старикашка. Там сегодня проводится эта… как её.. конференция по переводу на новые рельсы."

 

"Эх ты-ы! Как ты сказал?"

 

"Научно-практическая… по переводу на новые рельсы. Я тебя записал, ы-ы-ы, делегатом от нашей конторы. Ы-ы-ы. Не, брось… Это в жилу, старик. Это – в жилу."

 

"Не-ет, Ефим Моисеич, ты бро-ось! Это вовсе не в жилу, Ефим Моисеич!" – завывая, Иван восставал из-под лапы медвежьей. Эта страшная самая смесь – эта кровь голубая со спиртом – кипятком голубым клокотать начинала в Иване: "Нет уж, не-ет, это ты-ы брось, Ефим Моисеич! Да ты… Да ты хоть понимаешь, о чём ты мычишь?! Это я-то, прошедший ковровые плахи тех, бля, коридоров? Я-то, изгнанный, бля, отовсюду и смеявшийся дерзко в те чекисткие жирные морды – на научно-практическую по переводу на новые рельсы? Смеяться изволите, бля?!"

 

И, восстав из-под лапы медвежьей, он стоял перед Баумом бледный, гневный и хваченный спиртом.

 

Моисеич слегка оробел, заморгали медвежии глазки. А потом он с улыбкою грустной взглянул на Ивана. Житейски – житейски он мудрый был, Баум. Несравне-енно мудрее Ивана с его голубым кипятком. И поэтому грустно он так поглядел на Ивана и тихонько и нежно ему прорычал: "Не, брось ты, старик. Ну куда ты, подумай, пойдёшь? Здесь тебе оставаться – ты сам понимаешь… Ы-ы-ы… Бабы эти, начальство – учуют, собаки. Не, брось ты… Это те ещё, знаешь, дела… И домой тебе тоже не в жилу – жена там, базар, мать… Я знаю? Не, ты брось… Это те ещё, знаешь, дела."

 

И открылась Ивану вся бездна паденья его. Это "некуда деться" в провалах сероватых запутанных будней. Эта жизнь – обступает и душит, и душит Ивана. Это время – оно только гонит и гонит, и Иван под бичами его – как савраска. "Это что ж ты творишь со мной, Господи Боже?" – возопил дерзновенно и горько Иван, – "Это, нешто, и есть благодать Твоя, Господи Боже, когда некуда, некуда, не-ку-да деться?!"

 

И поник головою Иван и скупую слезу уронил в майонезную банку. Сердце Баума кро… кровию облилось, отозвавшись на муку Ивана. Нет, не тем голубым кипятком, а простой человечьею кровью. И Баум, опять придавив его лапой, мычал: "Я тебя провожу… Ы-ы-ы… До дверей. Не, ты брось, Вань… Ты брось, старикашка. Это те ещё, знаешь, дела."

 

А в дверях незаметно он сунул Ивану майонезную, плотно закрытую, баночку с жидкостью цвета слезы человечьей: "На, возьми-ка, Иван. Это – в жилу. Зайдёшь там в сортир в перерыве и эта… Это – в жилу. Это те ещё, знаешь, дела."

 

И расстались. И, наискось пересекая задумчивость горькую скверов, поплёлся, задумавшись горько, Иван на научно-практическую по переводу на новые рельсы.

 

О позорище! О стыдобище! О, я вас заклинаю – не пейте!



* * *


Дом наук и ремёсел помещался над Волгою в особняке, уцелевшем от тех ещё, знаете, дел, как сказал бы Ефим Моисеевич Баум. Аллея из старых деревьев, разросшихся мощно, подводила к нему, и прекрасно-суровая Волга катила над ним свои серые хладные воды, заключённые в раму золотых и багряных осенних своих берегов. Место чудное! Если вот так вот брести по аллее, задумчиво голову этак слегка наклонив, и вдыхать пьяный ветер заволжский – влажный воздух багряных дубрав, перемешанный с дымом сжигаемых листьев – то и вправду могло показаться (особенно, если чуть принял), что гуляешь в дворянском гнезде.

 

Но из задумчивости выводила мозаика на фасаде Научного дома – позднейшее образованье. Там, над колонн белизной, на фасаде, громоздились кубизм с футуризмом в обнимку. О, там было тако-ое, бля, царство абстракций, какое Дали не приснилось бы ночью в кошмаре! Там – серпы с молотками, там – страшных размеров колосья золотых фантастических злаков вились меж зубчатых колёс непоме… не-по-ме-эрных конструкций. И один – но как символ всего коллектива! – с квадратными мышцами весь, вдохновенный, налегал на огромный рычаг, или ворот, и дико вперялся очами куда-то за Волгу, другою рукою сжимая бесовское алое знамя. И вилась, извивалась дырявой змеёй перфолента, обвивая всё это, как Лаокоона с его сыновьями. Там… Да мне ли, насилуя косный язык, описать это царство футурокубсюрреализма! Оно б и Дали… Да оно б и Дали не приснилось бы чёрною ночью в кошмаре!

 

И под эти-то своды вошёл, истязаемый совестью, Ваня. Да, вот так по ковру и вошёл мимо спящей под фикусом бабки-вахтёрши, истяза… истязаемый совестью Ваня.

 

А собственно, на конференции было недурно. На научно-практической было, сказать так, недурно – даже пиво давали в буфете, сосиски. Народ удивлён был приятно продажей спиртного – всё ж научно-практическая, рядовая, не собрание членов обкома. Но что-то странное, тайное что-то увидел Иван в этом пиве: будто хотели сообщить человеку какую-то страшную весть, да вдруг испугались, махнули рукой и сказали: "Да ладно… Я так… Это врал я. Я вот лучше спою тебе, знаешь." Вот так показалось Ивану. Нет, ну в очередь встал он, конечно же, за "жигулёвским", но опять на него, как из форточки, в вечность открытой, дохнуло: "Смертельность!" И Иван передёрнул плечами.

 

Но пива он взял и у столика встал, и стоял, выпивая, размышляя о том, что ведь на руку это ему-то, что пивом торгуют: ведь на фоне общественного перегара перегар его личный, иванов, не будет заметен. Ребята стояли вокруг, выпивали смиренно – всё ж научно-практическая по переводу на новые рельсы, всё же, бля, Дом наук и ремёсел – не бардак, не пивнушка.

 

Рядом с Иваном за столиком тоже стояли ребята – этак, лет сорока. И один из двоих, на Ивана чуть-чуть настороженно глядя, негромко но внятно сказал: "Будем пить. Надо пить, чтоб с ума не сойти в этом обществе пидоров злобных." С точки зрения здравого смысла отвечать ему было – безумье, отвечать ему было опасно. Но покоробила Ваню неточность определенья, ибо взором окинув буфетную залу, Ваня с радостью сердца открыл, что, если судить по числу пивших пиво, "злобных пидоров" в обществе было немного. И он, улыбнувшись, негромко, но внятно поправил соседа: "Скажем лучше, в этом капище материальной идеи."

 

Ребята задумались, а потом закивали довольно: "Гы-гы-гы! Это – правильно, да! Гы-гы-гы! Это – в жилу!"

 

И они, приподнявши стаканы, их выпили разом до дна. Потому, господа… Потому что вот так вот стоять, говорить с человеком, пить пиво и думать при этом "стукач – не стукач" – всё равно, что в любви рассуждать, опасаясь, о "встанет-не встанет". Потому… Потому что не надо бояться! Потому… Потому что – любить надо, бля, человека!!

 

Проблеял звоночек, приглашая всех в актовый зал для совершения акта – научно-практического, по переводу на новые рельсы. Вошли. Помещение было огромным. Портреты, плакаты – известное дело… Кумач там. На сцене – трибуна с серпастым гербом.

 

Иван и ребята приглядели местечко поближе к дверям и подальше от сцены. А на трибуну уже поднимался мордастый в добротном партийном костюме и с места в карьер занудил бесконечную фразу об объективных законах перехода на новые рельсы. Оживлённый вначале, народ успокоился быстро и мирно сопел, сомлевая от пива. Только злобные пидоры в первом ряду что-то нервно строчили в блокноты.

 

Ну, что было делать? Не спать же! Ребята ему говорят: "Поиграем в стихи." – "Это как?" – "А вот так – мы тебе говорим два каких-нибудь слова, а ты из них, значит, – стихи. Понимаешь?"

 

"Понимаю, – ответил Иван, – ну, давайте два слова."

 

"Ну, к примеру, хоть так вот, гляди – оглянуться-проснуться."

 

Лишь мгновение краткое думал Иван над задачей, а после, тряхнув головой вдохновенною, начал:

Проснуться, на хрен, оглянуться…


Но ребята его перебили: "То есть, как это "на хрен"? Зачем? "Оглянуться" – что ж, значит он, хрен, то есть, сзади? Если собственный сзади – так это несчастье, а если чужой – это вовсе безнравственно, знаешь."

 

"Ах, да нет! Вы просто несведущи в стихосложеньи! – Иван объяснял им, – Это "хрен" не в значении "хрен", а лишь как междометье. Так просто, к слову, для связи. Или для благозвучия, если хотите. То есть, вы понимаете, – "хрен" в запятых."

 

И яснели глаза у ребят, и чело прояснялось, и видел Иван, что они понимать начинают высокое стихосложенье. И вспомнил Иван с тихой радостью светлой, что в гардеробе, в кармане пальто, ждёт его Баума дар – задремавшее пламя – майонезная баночка с жидкостью цвета слезы человечьей. То есть, можно ведь будет зайти в перерыве в сортир и с ребятами треснуть немного. И, накрытый волною тепла, доброты и любви к человеку, он хотел уж ребятам поведать об этом и рот уж раскрыл… А мордастый с трибуны ка-ак гаркнет на Ваню: "Ма-ла-дой человек! Это что ещё за разговоры? Пивка перебрали в буфете?!" Ваня съёжился весь: ведь не в бровь – прямо в глаз ему съездил мордастый. А уж тот изголялся: "А ну-ка, отсядьте оттуда. Я вам говорю, молодой человек! Пересядьте к стене, да, поближе к трибуне, чтоб вас было видно! Ну, я жду – я не буду доклад продолжать, пока не пересядете. Быстро!"

 

Зал проснулся. Глаза устремились на Ваню. А Ваня… Он не был в то утро героем. Он дал себя высечь. Он покорно полез, спотыкаясь о ноги сидящих, к стене.

 

О, я вас заклинаю – не пейте!

 

У стены в его уши вползать начала бесконечная фраза: "Совершествованиехозяйственногомеханизмапланомерныйпереводегонановыерельсы-означаетболееширокоевнедрениехозяйственногорасчётавовсезвеньяиуровнисоциалист-ическогонародногохозяйстванаосновеобъективныхзаконовра…" А за фразою следом вползла, возвратилась в Ивана ехидна похмелья, чтоб язвить его бедные тело и душу. Заухало сердце, замета… заметалось от страха, от себя уплывая в волнах тошноты. И приблизились два палача – "обязательно что-то случится" и "некуда деться" – и мыта… и мытарили душу Ивана. И жестокая жалость мытарила душу Ивана. Потому что он знал, что ничем никому не поможет – он припрётся домой полупьяный и полубезумный и будет на кухне, таясь ото всех, ладить рифмы из тягот немыслимой жизни. И всё это так далеко от устройства, от блага, и мама заплачет, и напрасно он будет мычать, объясняя ей то, что поэт он, но всё же её очень любит – объяснить никому ничего невозможно! И замерца… и замерцают холодным неоновым светом в глазах у жены молодой презрение и неприятье, и взвоет Иван: "Ну, з-зачем тебе, женщина, столько презренья?!" И забьются, забьются в безобразном припадке в квартире крики женской разнузданной склоки – жена со свекровью не ладят.

 

"Боже мой! Авва Отче! На кого Ты оставил меня?" – возопил измочаленный пыткою Ваня и очи воздел к потолку. Но не небо разверстое там он увидел и не ангелов, нет, нисходящих к нему, а что-то большое из гипса, что-то, совсем ни на что не похожее, страшное что-то. Он немного отсел от стены и всё понял: над ним нависали, уткнувшись носами (два последних – в затылки, а первый – в пространство) три творца матерьяльной идеи. Снизу же только и были видны три свирепо раздутых ноздри да клочки их вперёд устремлённых бород. Заколдованный зрелищем, не отрываясь, он вперился в стену, и показалось ему, что творцы матерьяльной идеи ползут по стене, толкая друг друга носами.

 

"Может, "крыша" поехала?" – в страхе подумал Иван и схватился за голову – "крыша" стояла на месте. А творцы матерьяльной идеи, толкая друг друга носами, в диалектическом саморазвитии противоречий, носов и бород, ползли по стене неуклонно всё вперёд и вперёд.

 

Отвращенье и жуть охватили его при виде ожившего идола. Как бы очнулся Иван: "Нет, постой-ка, а что я здесь делаю? Нет, погоди-ка! Это я-то, смеявшийся дерзко в те –чекистские жирные – морды?! Я-то, изгнанный, бля, отовсюду – в блудилище этом?! Я – легенда пяти общежитий Московского ниверситета (университета – "у" изъято автором для сохранения метра), как жалкая жучка сижу тут и ёжусь от окриков этой зажравшейся хари?!"

 

И будто бы некая сила толкнула Ивана – он вскочил и с пронзительным криком "а шли бы вы на-а!.." резко кинулся к двери. И за Ваней – уп-пал барельеф, бля! И белая пыль поднялась от осколков бесформенных гипса и от искорёженных стульев, остыть не успевших от ваниной задницы даже. И зал содрогнулся от визга.



* * *


Снова вышел он в осень – нахмурилась поздняя осень. Долго Бога он звал, долго, горестно ждал он ответа, в переулках осенних, как призрак, мотаясь. Не дождался. И снова сильнее заухало сердце, заказнила жестокая жалость. Да, теперь уж, конечно, скандал неминуем, и карточный домик устройства, невзаправдашный, жалкий, что он возводил неумело для жены молодой и для мамы – он, конечно, уже погребён под обломками гипса. Скандал неминуем – мордастый доложит в партком, да и эти взовьются – чекисткие морды: "Опять за своё, бля!" Скандал неминуем. Что ж, опять – всё шутом, кривоватым каким-то поскоком объяснять, что поэт, мол, а не неудачник. Вот какая получалась кругом хренотень. И что самое страшное – не было той, что баюкала б сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства. Во-от что самое страшное было.

 

А прохожие как-то с опаской его обходили. И всё чаще и всё неминуемей мысль его возвращалась к верёвке, к петле – так легко, так доступно казалось ему сладить всё это в месте каком-нибудь тихом.

 

Так бредя наобум, оказался Иван у огромного мрачного здания послевоенной постройки. Серым тяжёлым линкором с бойницами узкими окон валило оно в океане времён, рассекая, разбивая в невидную глазу мельчайшую пыльи дожди, и снега, и прохладу, и зной, и непрочные жизни людские. А больше ничем примечательно не было зданье, содержавшее в чреве своём корабельном политехнический лишь институт. Но не зря к его серому борту прибило Ивана. О, в тот день ничего не случалось с ним зря! И именно в самый момент, когда идея верёвки начала обретать уже плоть, и Ваня совсем уже было направил стопы обречённые в какой-нибудь дворик – свистнуть там бельевую верёвку и посредством последней осуществить-таки связь свою с вечностью тёмной и гулкой, линкор института что-то другое навеял ему – что-то нежное, что-то согревшее ванину душу. И тёплое выплыло имя из мглы леденящей осенней: "Мария." "Мария", – Иван повторил, прошептал прямо в ветер обмётанными лихорадкой похмелья губами, – "Мария."

 

Да что? Что такое? А просто – у знакомых недавно танцевали с Марией они в тёмной комнате. Все убежали куда-то. И вот на Ивана не смотрят судьёй, как он, годен – не годен, а только – глаза так тепло и доверчиво светят Ивану, и тихие волосы гладят ивановы щёки, и так послушно-податливо гибкое тело, что во всём этом нет никакого вопроса, а только – молчаливый ответ, только долгое мягкое "да-а…".

 

И со слезами в горящих глазах, уж совсем растерявшись, он читал ей стихи – невозможные рифмы, что ладил ночами из тягот немыслимой жизни. И невозможною рифмой желаний, долгой, невыразимой словами строфой между ними возник поцелуй. Ах, да много ли надо-то было Ивану в одиночествах волчьих его, в его вое ночном над немеющей Волгой – "спичка серная", да? Да конечно! Да просто – чтоб баюкала сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства.

 

И сейчас вот, когда, тонущий, он оказался у борта линкора, его озарило – ведь в недрах линкора, в подвале, где множительная аппаратура, куда вход посторонним заказан, там сейчас вот царевной в темнице тоскует Мария. Почему-то так именно чуял Иван, что Мария тоскует. И, смешавшись с толпою студентов, он ринулся в недро линкора и спустился в заветный подвал – коридор полутёмный, низким сводом и рядами закрытых дверей уходящий куда-то в бездонное недро. Пахло чёрт знает чем – пирожками какими-то, краской и кислой капустой. Он замер у двери с табличкой "Лаборатория множительной техники. Посторонним вход воспрещён!". И снова заухало сердце: "А если она не одна? А если придёт муж Марии – он работает в этом же зданьи – что будет? Что будет тогда? Что случится вдобавок ко всем моим бедам?"

 

Но, преодолевая в себе эту жалкую дрожь, да, вот так вот, как утром, когда он орал "а пошли бы вы на-а..", когда чудом он спасся от носов и бород матерьяльной идеи, превратившись в комок волей преодолённого стона, Иван позвонил.

 

За дверью послышался шорох – полёт невесомых шагов. Дверь открылась: "О, Мария, Мария, Мария!" Она на Ивана смотрела с улыбкой, удивлённой и странной, которая страхом сменилась внезапным, и ладонь инстинктивно взлетела к губам: "А-ах! Ты – белый… Ты – белый, Иван!"

 

"Да не красным же быть мне, Мария," – пробормотал ей Иван, растерявшись.

 

"Ах, да нет же, ты будто бы в пудре какой-то. Весь в какой-то муке… Нет, ей-Богу, как призрак!"

 

"А-а-а! Мария, послушай, Мария, это вовсе не пудра. Это – пыль. Это – пыль матерьяльной идеи. Понимаешь, упали творцы…"

 

Она на Ивана смотрела со всё возрастающим страхом: "К-какие творцы?"

 

"Маркс, Энгельс и Ленин,"– как некий пароль сказал Ваня, и, видя, как непонимание студит мариины очи, он в отчаяньи ей простонал: "Я… Я чудом ведь жив-то остался. Я… Я так счастлив, что вижу тебя. Я… Мария…"

И засветилась желанная жалость, потеплели мариины очи, она спохватилась: "Ах, да что ж я! Да ты заходи… Хоть умойся, а то больно жутко уж так-то, ей-Богу."

 

Она чуть не силой втащила его, умыла, усадила на стул.

 

"Что с тобою, Иван? Успокойся. Может, чаю тебе? Хочешь чаю?"

 

"Да, чаю… Это было бы здорово – чаю," – и Иван улыбнулся благодарной и жалкой улыбкой. Потом огляделся – как здесь было тесно и глухо! Всё пространство почти занимала, громоздясь рычагами, машина для размноженья технической литературы, похожая на пыточный средневековый станок. Под потолком ногами прохожих мелькало окошко за частой решёткой. Стол, два стула и чайник – темница, колодец, освещённый неоновой лампой. Место было запретное для посторонних – чтобы не размножали чего-то ТАКОГО. В день по нескольку раз проверяла милиция даже Марию – во-от какое ведь было запретное место. Но Иван успокоился здесь понемногу, притих. И Мария, усевшись напротив, взяла его руку в свою и спокойно и мягко спросила: "Что с тобою, Иван? Расскажи мне."

 

Вдохновенная нежность и горькое счастье овладели мгновенно Иваном и, лелея в ладонях горящих мариину руку, он ей вдруг на едином дыхании начал говорить, говорить, говорить – без единой запинки, как поэму с листа – так читал он Марии всю свою непутёвую жизнь, небывалую горькую быль. Всю, всю – с самого детства, с ехидны скандала за шкафом, с этих криков, от которых ему было некуда деться, и до юности бурной, до стихов – этих ссор неизбежных с любовью и с миром, и до юности – как погнали его отовсюду, учуяв неподвластность его притяженью земному, до юности, рухнувшей так безвременно и безвозвратно в провалы сероватых запутанных будней. Всё, всё, всё рассказал ей Иван – вплоть до самых последних событий, про то даже, как надорвался с любовию этой, с женой молодою, про то, как напился, как дома его мордовали-орали, про то, как сегодняшним утром едва уцелел он – чудом спасся от носов и бород матерьяльной идеи, про то, как прибило сюда его ветром осенним, потому что ему, как собаке, ну н-некуда деться. Вся эта исповедь происходила как бы в неком Вишнёвом Саду – так и веяло духом жёлтых листьев опавших, духом беспомощности благородной и красоты, умирающей в лапах совсем охамевшего мира.

 

"Ах, Ванечка, ах, не к добру это всё с барельефом. Так и чувствую я – обязательно что-то случится," – суетливо-заботливо пела Мария.

 

Но он ее мягко прервал: "Прошу тебя, не говори опостылыми этими фразами страха! Лучше, знаешь, я тебе прочитаю стихи. Я их ночью писал тебе… Ночью – из тягот немыслимой жизни. Это… Это про осень, Мария. Про тебя и про осень. Послушай:

"…и на немые стогны града…"

 

                        (А.С. Пушкин)


Она, напившись допьяна

Свинца из Волги,

Тем за себя отмстит сполна,

Что будет долгой.

 

И, посрамив кумач труда

Багрянцем сада,

Она возляжет, господа,

На стогнах града.

 

И тут, конечно, все запьют –

Такое время –

Забудут пятилеток труд

И жизни бремя

 

И выпьют так – на четвертак,

На дармовщину –

За "чтоб стоял", за просто так,

За годовщину.

 

И я как все – я погребён

На этих кухнях.

И душит каждым чёрным днём

Разлуки рухлядь.

 

Как все, приму я – полечусь

От жизни яда.

В бреду сгорая, полечу

По стогнам града.

 

Конечно, страшно, господа,

Но, не сгори я,

Я б не узнал тебя, звезда,

Звезда, Мария.

 

Я не узнал бы, жизнью сжат,

Как губы губят,

Голубят, нежат-ворожат,

Казнят, голубят.

 

Мне и лютейшие года –

Как эйфория

С тобою, ласточка, звезда ,

Звезда, Мария.

 

Твой свет высокий, голубой,

Инопланетный

В иную возвращает боль

Из боли этой.

 

Лет так на семьдесят назад,

А может, ране –

В вишнёвый сад, кромешный ад –

На поле брани,

 

Где раскалённый пулемёт

Поставил драму,

Где белой конницы полёт

Навстречу Хаму.

 

А это вовсе, господа,

Не эйфория.

Мария – ласточка, звезда.

Звезда, Мария…


И когда утонули в колодце глубоком, в темнице, последние звуки иванова бреда, Мария взволнованно встала, шагнула к Ивану, что сидел перед нею на стуле, и прижала к себе его голову, как бы желая укрыть его, спрятать от тягот немыслимой жизни. И, в темноте лбом, губами и носом ощущая упругое чрево Марии, Ваня начал освобождать её от… от всего, что носили в ненастья осенние российские женщины семидесятых.

 

А потом… О как тро… О как тронула Ваню белизна этих бёдер озябших! Винтом соскочил он со стула – припасть и согреть. Но движение слишком порывистым вышло, и, не удержав равновесия Ваня упал – э-э, как бы это сказать – под Марию… То есть, я попрошу извиненья за нудность в самый неподходящий момент, но важна здесь геометрия тел, так сказать, чтобы было понятно. То есть, если Мария стояла лицом, предположим, к востоку, то Иван простирался по полу в направленьи противоположном, так, что его голова помещалась как раз меж марииных пяток. И вот тут-то вдруг всё изменилось: Мария, такая… такая вся хрупкая, что так тронула Ваню беззащитностью бёдер озябших, вздымалась сейчас над пигмеем-Иваном, заслоняя собою весь мир. Миром было лишь то, что мог видеть Иван, а Иван видеть мог только ЭТО. ЭТО было – как храм. ЭТО было, как небо – розоватое, влажное, в облачке полупрозрачных волос на белоснежных атласных столбах вознесённое высоко-высоко над пигмеем – над слабым Иваном. И лишь где-то на Западе, там, далеко-далеко, видел Ваня край неба – сферический, матовый, посылающий тень, что скользила благоговейно и нежно, и вечно к розоватому небу – видел он ягодиц полусферы.

 

Всем своим существом возжелал Иван неба, хоть оно и пугало Ивана величьем, и медленно стал подниматься к нему, держась за атлас белоснежных столбов. И – о чудо! – чем выше Иван поднимался, тем он становился всё больше, а небо – всё меньше и меньше. Вот оно уже с розу. Вот оно уже вовсе с бутон, чуть раскрывшийся, влажный. Вот вплотную оно промелькнуло, коснувшись ивановых губ и оставив на них привкус солоноватый небесных своих лепестков, и исчезло внизу. И, восстав надо всем, уже сверху увидел Иван ягодиц полусферы и почувствовал: нет, он уже не пигмей, а титан, что ладонями мощными держит полусферы упругие нежные неба. И, почуяв в себе эту силу – неудержимую дикую силу титана – он с торжествующим кличем победным пронзил розоватое влажное небо.

 

Мария упала локтями на стол, а волна её тёмных тяжёлых волос шелковистым прибоем набегала на стол и опять убегала в такт безумным движеньям Ивана. И крик её слился с ивановым криком.



* * *


Не выдержав действия титанических этаких сил, мариин подвальчик вместе с Марией, Иваном и пыточным средневековым станком стал на миг неподвластен совсем притяженью земному, и, накренившись опасно, летел (или падал?!), пересекая чужие орбиты. Берегитесь, Мария с Иваном! Смеётесь вы – им до того ли! Взявшись за руки крепко, сидят они, полуодетые, рядом и пожирают глазами друг друга. Высоко Ваня ставит любовь и, конечно же, не на земле он сейчас пребывает, а в эмпиреях, где лишь ангелов горних полёт рассекает разрежённые хладные выси. И, конечно же, мнится ему, что ещё миг один – и с Марией они, взявшись за руки так вот, пойдут, полетят ли… Куда? Разве знал это Ваня! Куда-то... Куда-то за грани обрюзгшего мира.

 

И конечно, не слышат они, ни черта-то не слышат Мария с Иваном, как нарастают шумы во Вселенной. И вот они ближе и ближе, всё громче и громче, как голос великой толпы. Уж в недре линкора шумят, в коридоре… не слышат Мария с Иваном. Летит, накренившись опасно, мариин подвал и пересекает чужие орбиты. Но не вечно так падать ему – он столкнётся когда-нибудь, рано ли, поздно, с каким-нибудь телом космическим, твёрдым. Но покамест летит он, а шум нарастает и… Трах-та-ра-рах!! Ка-та-стро-фа! Настежь дверь – шум Вселенной ворвался в подвал и, его покрывая, чей-то низкий и медленный голос сказал: "У тебя и ня заперта, чтой-та, Мария… Во-от, что горя с людьми-та твори-ит." "Это что же за горе такое?" – только и промелькнуло у Вани. Им навстречу, им, в ужасе диком вскочившим, шагнул человек – пожилой, коренастый, в милицейском плаще и в фуражке с околышем красным. Лицо его было в глубоких морщинах и абсолютно кирпичного цвета.

 

"Е… е… е… " – как-то хрипло и злобно, на себя не похоже, начала заикаться Мария. Показалось Ивану, что матерно-горькое слово сорвётся сейчас с задрожавших марииных губ. Но Мария сказала на выдохе, ахнув: "Евсеич!"

 

"Да я эта, Машь, я… Ня бойся," – ответил Евсеич и рухнул на стул. Там на спинке висело бельё… Ну, не так, чтоб совсем уж бельё – они в общих чертах-то одеться успели – на спинке висели чулки. Мария их тихо к себе потянула: "Евсеич, прости… У меня тут висит… Неудобно…" Но Евсеич, невидяще глядя сквозь стену, сказал: "Да мне, Машь, удобна… Ня бойся."

 

Мария с Иваном обратили вниманье, что милиционер сам не свой. Он напоминал состояньем Ивана после паденья творцов, но без гипсовой пудры. Только принял, конечно, сегодня он больше Ивана – взгляд его был мутней и пугал глубочайшей тоской отчужденья. "Это что ж происходит-то в мире, если и до Евсеича уж докатилась эта жизни невыносимость, смертельность!" – подумал тревожно Иван и, чтоб хоть как-то немного разрядить обстановку, покашлял тихонько в кулак. Евсеич, всё так же прикованной взглядом невидящим в стенке, безучастно спросил, милицейским ведомый инстинктом: "Ты откуда же будешь?"

 

"Да местный. Отсюда," – ответил Иван.

 

"Он мой школьный товарищ," – вмешалась Мария.

 

"А-а-а… А мне показалось – москвич. Москвичи-и… Драть их некому, псов шелудивых. А мы вот сызрански – из Сызрани, значить…"

 

И произнеся эту странную фразу, Евсеич поёрзал на стуле, вздохнул тяжело и тако-ое понёс, будто жилы живые он начал тянуть из Марии с Иваном: "Слыха-ал я, как вы тут кричали. Ну, думаю, как говорится, видать, проняло. Говорю, проняло, раз кричали. Особливо Мария – уж жа-алобно этак. Как-то этак уж – то ли кричить, то ли стонить. Уж эта уж так – уж на баб оно действуить, значить. Особняк, если эта нежданна, эта… Если, как сзади-то к ней подбярётся."

 

Не выдержав пытки и всхлипнув, Мария ему тихо-тихо сказала: "Ты уж мужу-то не рассказывай, слышишь, Евсеич."

 

Удивлённо и горько Иван посмотрел на Марию и крикнул в душе ей: "О чём ты, Мария? Зачем ты? Миром, небом и храмом была для меня ты мгновенье назад. Так у кого же ты милости просишь, Мария?! Разве не улетим мы с тобою за грани обрюзгшего мира? Ты забыла? Забыла?! Забыла?!!"

 

А Евсеич рукою тяжёлой махнул безнадёжно: "Чего ему, мужу? Он, чай, знает уж, муж-то… Эта, милая, все уже знають."

 

Тут с мукой, способной разжалобить камни, на Евсеича глянув, разрыдалась Мария. На-авзрыд.

 

Евсеич вздохнул и сказал уже мягче: "Ня плачь ты… Так оно завсягда у людей-то. Слязами тут рази поможешь? Жизнь – копейка, ядри её в корень!" И, это сказав, из-под плаща милицейского вынул Евсеич зелёный сосуд поллитровых размеров (Ваня, впрочем, заметил, что сильно початый). Буквы на этикетке поочерёдно скакали вверх-вниз, как бы изображая коленчатый вал. Напиток, уступавший по крепости спирту, но значительно превосходивший последний по вони, народ называл "коленвалом". Грохнув об стол сосудом, Евсеич сказал повелительно: "Ну, Машь, хорош те ряветь-та. Тащи стаканы. Старика-то хоть эта, помянем."

 

"Стало быть, его родственник умер… Может, даже отец. Вот он и не в себе и несёт, что попало,"– подумал Иван.

 

Мария поминать старика наотрез отказалась, но стаканы дала – не стаканы, а чайные чашки. На одной был медведь, на другой – перепуганный заяц. Та, что с зайцем, конечно, досталась Ивану.

 

"Ну, поехали," – отдал команду Евсеич, – "Бог дал – Бог и взял."

 

Осушили по чашке, покорчились, строя ужасные рожи, попили водички. И вместе с теплом "коленвала" появилось у Вани к Евсеичу тёплое чувство, и он аккуратно так осведомился: "Он, что же, ваш родственник был?"

 

"Кто?"

 

"Покойный."

 

"??!!" – у Евсеича от изумленья отвисла кирпичная челюсть, – "Гянсек-та?! Ты эта… Ня балуй!"

 

Мария всплеснула руками: "Барельеф! Я тебе говорила, что что-то случится!"

 

И понял Иван. Всё он понял: и продажу чудесную пива, и паденье творцов, и явленье Евсеича, и слова "старика-то помянем", и другие слова. И он поспешил извиниться: "Ты, Евсеич, прости. Я, конечно,.. Я глупость сморозил – что, мол, родственник там… Но ты сам понимаешь – в таком состояньи! Это действует, знаешь, на мозг-то."

 

"Да эта быват," – успокоил Евсеич, – "Уж слыхал я, как вы тут кричали, как узнали-то, значить. Особливо Мария – уж жа-алобно этак. Оно действуить – это уж точно. Особняк, когда эта нежданна, когда будто бы сзади к тябе подбярётся. Так вот, я говорю, вы-то этак, а есть ведь, которые с радостью прямо кричали. Паскудства-то в людях хватат, эта… Знаешь…"

 

"Да, Евсеич, паскудства-то хоть отбавляй," – согласился с ним Ваня.

 

А Мария… О, какая же тяжесть с души её разом свалилась – видел это Иван. Как она заскакала, чего-то пытаясь засунуть в пыточной средневековый станок! Переборщила – Евсеич нетрезво заметил: "Машь, чего мельтешишь-то? Да и разнагишалась чегой-то… Прямо эта, гляжу, без чулков."

 

Но Мария врала уже бойко: "Да жарко, Евсеич. Целый день, знаешь, прыгаю – столько заказов! Несут и несут – хоть проверь по журналу." Евсеич рукою махнул: "И сяводня несуть, ты гляди… Тоже так вот сказать – ни хяр-ра у людей уж святого-то нету!"

 

А Ивана томила и мучила горечь: "О мой храм, о мой мир, моё небо – Мария! Зачем же так падать, – стенал он в душе, – Зачем же так низко! До лжи этой, в сущности, вовсе не нужной. О, Мария, Мария, зачем ты любовь превращаешь в весёлую сплетню из "Декамерона"! Мария…"

 

А Евсеич, как будто себе отвечая, сказал: "Ну, да ладно – прорвёмся. Чай, неба на землю ня рухнить." Сказал, как бы даже с опаской, чтоб себя убедить, что и вправду "ня рухнить". Потом, проворчав: "всё ж двянаццать копеек…", засунул за плащ опустевший зелёный сосуд и поднялся: "Ну, спасибо, Машь, за стаканы. Подымайся, зямеля – пора бы и честь знать."

 

Ваня встал. И увидел мариины голые ноги. И вспомнил, как он поднимался к розоватому влажному небу. И сумасшедшая мысль промелькнула: "А что, если снова!.. Что, если остаться и снова пройти этот путь – восхожденье чудесное к небу! Чтобы снова Мария была моим храмом и миром, и небом." Полыхнули ивановы очи, миг ещё – и он бросится прямо к Марии. Но в глазах её – страх. Но в глазах её – "нет"! Но… Да разве ж оно возвращает нам что-нибудь, время? Нет, оно только гонит и гонит. И понял Иван, что теперь-то и вовсе уж некуда деться. Повернулся и молча пошёл за Евсеичем прочь.

 

Они вышли из зданья. Было сумрачно, людно – народ возвращался с работы. Темнело. Они зашагали куда-то.

 

"Так-то, знашь ведь, сказать между нами, оно – ни хрена. Между нами сказать, поважней хоронили. И – живём! Как ты думашь, зямеля?" – донимал Ваню пьяный Евсеич.

"Да я думаю, что ни хрена," – отвечал ему Ваня.

 

"Я чай, нового выберуть. Можа, и к лучшему… Ты-то как думашь, зямеля?"

 

"Да кто его знает… Будет новый – гляди, ещё водку отменит," – это так просто Ваня сказал, чтобы что-то ответить.

 

"Ну уж, это ты брось!" – встрепенулся Евсеич, – "Это ты уж тово – осади! Уж какие бывали – всю Явропу за яйцы держали – ня этим чета! А на водку руки не подняли. Это ты уж тово – осади! Пролятарий подымется!"

 

"Да куда он подымется? Что ты несёшь-то Евсеич! Задавят."

 

"Вр-рёшь, зямеля! Не найдётся такой богатырь!" – драматически крикнул Евсеич и, споткнувшись, упал прямо в слякоть, пугая прохожих.

 

Послышались крики: "Мент нажрался! Гляди, мент нажрался! Переживает, видать, м-мудозвон!"

 

Евсеич из слякоти чёрной восстал и, угрюмо сопя, языком заплетающимся повторил: "Вр-рёшь, зямеля! Не найдётся такой богатырь, чтобы против, бля, пролетарьята!"

 

Может быть, воспаряя в парах "коленвала", представлялся Евсеич себе революцьонным матросом перед буржуазной толпой? Может быть. Но нелеп был Евсеич, смешон и двусмыслен, как и все исторические рецидивы, в этой фуражке своей, козырьком почему-то назад. И неслось по-над слякотью улиц осенних: "Мент нажрался! Гляди – мент нажрался! Эй ты, пидор, фуражку-то переверни!"

 

"Св-волота!" – огрызнулся Евсеич и спросил неожиданно жалобно Ваню: "Чё они?.. Чё они на меня, а, зямеля?"

 

"Ты, Евсеич, фуражку бы перевернул," – пожалел его Ваня и подумал: "Зачем я ему, дураку, про отмену спиртного сказал!"

 

Евсеич схватился рукой за фуражку – кирпичного цвета лицо исказилось: "А-а… Да как же я это! Позор-то, зямеля, позор-то! Будто клоун какой – набекрень… А ведь я – лейтянант. Эта – честь ведь моя афицерска." И скупая слеза покатилась по руслам кирпичным щеки: "Как и жить-то тяперя, зямеля?"

 

"Да ладно, Евсеич, тебе убиваться! Нынче всё – ничего. Видишь, пьяные все, так что, может, никто не заметил."

 

"А-а… Да… Это верно, зямеля. Нынче, как бы сказать, всясоюзны поминки. Нынче, как бы, амнистия всем, кто нажрался. Ну, щаслива, зямеля. Я, эта, пошёл…"

 

И, поправив фуражку, Евсеич, как парус под ветром кренясь, удалился.

 

И остался Иван совершенно один в этих сумерках слякотных, в суете всесоюзных поминок. И опять ухватило за горло: "Ну, н-некуда деться." Все амнистии – не для него, потому что ждёт его, притаившись в безумных глазах материнских бессонных, тоска разделённого мира. Ждёт его в гневном взгляде жены молодой, неприятия полном, тоска разделённого мира. Ждёт его в каждой ноте истошной скандала, что давно уже вырвался из иванова жёлтого дома и бесчинствует в толпах, злорадно и горестно пьющих, всё и вся поминая, и которым ну, н-некуда деться – тоска разделённого мира!

 

Потому что – куда же пойдёт он, Иван, "коленвала" хвативший усталый титан, сотворивший за несколько кратких мгновений розоватое небо и храм на атласных столбах – целый мир сотворивший любовью – и за несколько кратких мгновений потерявший и небо, и храм. После ЭТОГО что же – приходить школяром, приспустив виновато штаны, на суды ежедневные "встанет-не встанет"? Так, что ли?!

 

"Всясоюзны поминки…" По кому – по Лицу? По Генсеку? Дур-рак ты, Евсеич! Умер мир, чудный мир, только что сотворённый Иваном любовью, его сумасшедшим полётом куда-то за грани. "Всясоюзны поминки…" По кому? По Лицу? По Генсеку? Он был, что ли, всесильный титан, управляющий судьбами мира?! Дур-рак ты, Евсеич! Он висел в пустоте. И рассыпался прахом. И выметут прах – и останется место пустое.

 

Пойми ты, Евсеич, я, я – всесильный, но смертельно усталый титан. Я дышу тяжело перегаром и болью. Миллионом нервущихся нитей привязан я к миру, и стоит, стоит только мне дёрнуться неосторожно – и что-то сломается, рухнет, что-то вскрикнет, умрёт в этом мире. Понимаешь ты это, Евсеич? Потому-то и смотрите вы на меня – мать, отец, Баум, жена молодая, Мария и ты, ты, Евсеич, в своей милицейской фуражке, козырьком почему-то надетой назад, и все, все – весь мир, что привязан ко мне миллионами нитей и боиться упасть. Потому-то и смотрите ТАК вы, потому и таится в глазах ваших жалких тоска разделённого мира.

 

Потому и боюсь я шагать во весь рост, широко, а крадусь осторожно, нелепо – шутом, кривоватым каким-то поскоком. Потому что сильнее меня моя жалость. А ты говоришь "всясоюзны поминки". Дур-рак ты, Евсеич!

 

Он свернул в тёмный сквер, тяжело опустился на мокрую лавку – вот когда уж действительно это накрыло его, это – жизни невыносимость. Смертельность! Он со стоном схватился за сердце и… и нащупал там Баума дар – задремавшее пламя, майонезную баночку с жидкостью цвета слезы человечьей.

"Не-ет, врёте вы всё, вы, справляльщики лживых поминок!" – злорадно подумал Иван, –"Есть поправка к закону железному невыносимости жизни, поправка, которую сделал Ефим Моисеевич Баум."

 

И движением резким, забыв осторожность, он рванул из-за пазухи банку и опрокинул в разверстую глотку.

 

Поглощённый борьбой с этим пламенем жидким, что вместе с кишками рвалось, вырывалось наружу, не слышал Иван стона, вопля и плача, раздавшихся в мире. А потом стало тихо. "Наконец-то желанный покой. Хоть мгновенье покоя! Ах, оставьте меня… На мгновенье, хотя бы, оставьте." Растянувшись на лавке, Иван опускался всё глубже и глубже.

Пошли вы на… Мне всё равно. Па-ат-том

Придёте вы судить и бить ногами,

И издеваться, бля, как над скотом.

 

В кривых зеркал неверной амальгаме,

В поминок этих всесоюзных гаме

Все чудеса навыворот. Давно,

Давным-давно вы переврали сущность:

Вы жрёте плоть, как будто хлеб насущный,

И кровь живую пьёте, как вино.

 

Пошли вы на… Я падаю на дно,

Где мрак и тишина. Мне всё равно.

 

Мне всё равно. Мне будет сниться сад,

Наш старый сад, весь в алых каплях вишен.

Там утро соловьиным счастьем дышит,

И лаской материнскою – закат.

 

Мне всё равно. Мне будет сниться сад.

Мой сон глубок…

 

Но н-нет пути назад!

 

О пробужденья смертная истома!

Под лапою тяжёлой костолома

Раздастся хруст – разомкнут хрупкий круг

Дремоты. Света не смогу унять я –

И вновь проснусь. Для нового распятья -

Любви и жалости невыносимых мук.



________________________________


Беэр-Шева, Израиль. 1995 г.







СЕВЕР

(вой)



В.Попову посвящаю



Вов-ва-ан! Да ты… Помнишь ли ты то сиянье?! Когда мы на Пасху, напившись, как водится, вдрызг, возвращались в ночлежку сквозь Севера чёрную ночь. А? Ты помнишь? И ещё я упал, поскользнувшись на подтаявшем днём и схватившемся ночью апрельском снегу. Да, упал я лицом прямо в кучу шершавого снега весны и лицо ободрал. А? Ты помнишь, ты помнишь?!

 

А ты помнишь, Вован, почему-у я упал? А? Вот то-то! Потому что сияло сиянье, и шли мы, нетрезвые очи подъяв к мерцавшему таинством чёрному небу. Ты помнишь, Вов-ва-ан?! А? Ты помнишь ли, что это было?

 

О-о, бред трепещущий небесный тяжёлой коченеющей земли! Мечта дрожащая пространств недвижных ледяных бескрайних. О как хотели бы они преодолеть проклятье притяженья и претвориться в этот диамант, играющий сияньем зеленовато-бледно-голубым на ба… на бархате полярной чёрной ночи.

 

А я теперь на юге – далеко-о… На юге… Дважды в день пересекаю пустыню – эти самые пески и камни, где ступали стада устойчивого в вере Авраама, сам Авраам и Иисус Христос. Здесь где-то Он сидел на жёстком камне в зловещем мёртвом мареве пустыни. Сидел тут и алкал, и горько думал.

 

Я далеко теперь, и если вы хотите, чтоб я вернулся на далёкий Север – о, лишь в мучи… в м-мучительной м-мечте! – и щедрою рукой откинул полог, метелью дикой сотканный из искр, холодным голубым огнём горящих, что я могу? Такое-то пространство, такое-то безвременное время способен разве жалкий человек, как я – куда глаза глядят сбежавший – пересказать, представить, показать? Я лишь могу немного приоткрыть тот, голубым огнём горящий, полог и дать вам заглянуть туда, туда…



* * *


Вес-на-крас-на! И к нам приходишь ты – и тает снег, и чаще сердце бьётся, и девушки становятся добрей!

 

Весна-красна! Откуда ты такая – жа-ланная?! И к нам приходишь ты.

 

А мы – мы улетаем от тебя. Как птицы чёрные – в уродливых бушлатах. За пазухою пряча самогон, куда, куда, куда мы улетаем от добрых девушек и от тебя – Весна-красна?!

 

Такая наша доля – бродяжья, чёрная – за дли-инным, бля, рублём, Весна-красна, опять мы улетаем. На дальний Север, где ещё зима. На самый, самый, самый Крайний Север.

 

Там хлябь болот. Там твёрдой нет земли. И, друг мой, там нельзя сортир построить обычно – вырыв яму. Нет, нельзя.

 

Поэтому сортиры строют так: на хлябь болот кладут огромну бочку – цистерну, а не бочку! – да, кладут и подпирают, чтоб не укатилась. А над цистерной строют из досок скворешник этакий, открытый непогодам.

 

Сортир готов – па-жа-алте, господа!

 

Сортир готов – он высится над тундрой избушкою на курьих ножках… Нет… Пожалуй, не избушкою, а – храмом! Суровым храмом Северного Ветра.

 

О господа! Не говорите всуе два этих слова: «Север» и «Зима».

 

Зима-а… До дна промёрзла хлябь болот. Ломается металл. Простёрлась тундра в морозном фантастическом дыму. А тут – урчит живот и низко давит на всё высоко-гордое в тебе. И просто… Просто некуда деваться.

 

Вот час урочный бьёт – и ты выходишь под чёрное искрящееся небо в звенящий космос тундры. И идёшь. И, не дыша уже почти, восходишь во храм по шатким ледяным ступеням. И замираешь на скрипящей плахе.

 

Изысканным червонным серебром замёрзшее дерьмо блестит, играет, и молча тундра смотрит на тебя мерцающими белыми глазами.

 

Спасенья нет. Куда-то вниз летит – к чертям собачьим! – рвущееся сердце, и слабая дрожащая рука несмело гладит круглый лёд застёжки…

 

Вот ты спускаешь ватные штаны. Сжимаешь зубы… И Полярный Ветер тебя за яйца тёплые берёт ладонью ледяной и крепко держит.

 

И в этот бесконечный судный миг всё прошлое пройдёт перед тобою предсмертным расплывающимся сном. И запредельный необорный хлад оледенит такой тоскою душу!..

 

И ты прошепчешь: «Господи, помилуй» – в морозную дымящуюся мглу.



* * *


О невозможнейшая из невозможных любовей моих! Никогда… Н-никогда я тебя не увижу! – возвышенно-горестно думал нетрезвый Иван и глотал он при этом нетрезвые горькие слёзы, – Я целую – в преступной м-мечте! – твою рыжую лилию, ту, расцветшую мне лишь однажды… О-о! Н-ненаглядная Мурка моя!

 

Так вот стилем высоким – не низким! – декламировал горько нетрезвый Иван в пустоте дребезжащей вагона. Плыл, качаясь, вагон – между ночью небесной и тундрой заснеженной плыл он, в этом космосе окоченевшем между чёрной равниной и белой равниной. Плыл вагон, и в его пустоте дребезжащей плыл Иван всё на север, на север, на север.

 

Плыл Иван и подробности ночи вчерашней вспоминал и глотал он при этом нетрезвые горькие слёзы. Плыл Иван по последней, по крайней железной дороге, за которой уже ничего – только тусклая тундра да вечные льды. Из Когалыма он плыл в Уренгой.

 

Когалым, Уренгой… О варварские эти имена, ханты-манси-пермяцкие такие – песец пролаял вас, проверещала векша, провыла-просвистела вас пурга. И кто уже заглянет в ваши души, поруганные спиртом и железом, ранимые и мягкие, как мох? Кто вам подставит добрые колени, чтоб в них уткнуться грустной тёплой мордой? Кто вас потреплет нежно по загривку, навеки верность зверя полюбив? Увы, уже никто… Но после всех судов – Последних, Страшных – после войн священных Господь наш Иисус вас назовёт и всех зверей и маленьких людей вернёт вам, и в блаженной белой тундре вы вечно будете любить друг друга.

 

Но, однако, вернёмся к Ивану – чего же он так убивался? О чём горевал безутешно? А бы-ыло с чего…

 

Вечерком накануне сидели вот так в занесённом по крышу балке. Пили чай – говори-или. Подвывала тихонечко вьюга. Выпить нечего – ску-ушно ребятам. Тут-то Ванечку бес и попутал. Как? А так, значит…

 

Му-урка приходит – ры-ыженькая такая, ми-илая, сла-аденькая – ла-астится. Вот бы Ване сказать ей: нет, мол, Мурка, и всё – извини, мол. Да Мурке-то – как ей откажешь? Она – вон ведь какая она. Она так прямо – за руку лапкой брала и коготком, коготком – по ладо-они. А глазки у Мурки – не глазки, а о-очи. А в очах-то – исто-ома. А шёпот-то, шёпот: «Ва-анечка… Буты-ылочку… Де-евочки придут… Посиди-им…» Так мурлыкала Мурка. Ко-ошечка она. Сказала – как полизала. И прибавила, как ночевать оставила – губками ухо щекотнула: «Ва-анечка…»

 

И-и-и – уж Ивану чай не чай. Шарф в зубы, одна нога тут, другая там – па-анёсся сквозь пургу да сквозь ночь по посёлку: «Чи-чи-га-га-а!»

 

Зимняя ночь на Севере – чёрная ночь. И пурга тут же след заметает: был человек – и нету его. И глу-ухо. И в душе у Ивана пусто, тревожно и звонко. Ничего не осталось – ни матери, ни отца, ни жены, ни дитя, ни дома, ни прошлого – а только губы муркины ухо щекочут: «Ва-анечка…» И так вот: «А пропади оно пр-ропадом всё!» И: «Будь оно что будет – а я Мурку хочу!»

 

Бежал Ваня и нос к носу с Валькой столкнулся. Валька – перевозчик. Всё у него схвачено, и все ходы-выходы он знает. И живёт Валька в отдельном балке с бабой и бабу меняет, когда захочет. Лафа ему – на особом он, бля, положении! Одно слово – перевозчик. А сейчас выполз из балка покурить.

 

«Ну, Ванька, куда несёсся?» – «Известно, куда…» – «А-а-а… С Вовкой, что ли, вы там?..» – «Да нет, Валь… Меня… Э-э… Мурка попросила.» – «Му-урка?! Ла-адно, Иван, брось ты это! Армян-то узнает – живьём закопает!» – «Я знаю. Да уж обещал – неудобно.» – «Какое там, Вань, неудобно! Это выпросишь, а не стоит – неудобно. А тут-то чего? Скажи ей, мол, нет – не достал, мол. Ты брось это, Ванька. Какое уж там неудобно! Чай, жизнь-то дороже.» А Ваня ему лихорадочным шёпотом снова своё: «Да Валь… Я уже обещал… Понимаешь?»

 

"Да я понимаю. Мурка – сла-адка она. Ни с какой не сравнить. Слышь ты, Вань, я тебя тут Армяном пугнул… А ведь, знашь ты, что самый-то страх не в Армяне."

 

"А в ком же, Валь, самый-то страх?"

 

"Самый страх-то – он в Мурке!"

 

"Да какой же в ней страх?"

 

"Чаровница она! Чаровни-ица… Слушай, Вань, я тебе расскажу. Как-то с девками-то выпивали – повари-ихи там разны, а из мужиков я один.

 

И Мурка была – за столом мы с ней рядом сидели. Жа-арко нам – выпиваем. И Мурка одета легко – так, халатик один, да и только. Жар какой-то исходит от ней. Как в парной, знаешь, Ванька, на каменку плещут настой, и тебя обдаёт травным духом горячим. Вот так и от Мурки – погляжу на неё, и обдаст меня жаром и духом травы колдовской, и хужей, чем от водки, пьянею.

 

А Мурка-то чует, з-зараза, и со мною играт, а в глазах-то у ней бес – бе-ешеный. Потянулась, как будто бы надо чего на столе, и грудью одною мне на руку прямо легла. Прямо чувствую, Ванька, её я: как шар надувной – и упруго и мягко! Отпрянула, будто случайно задела: «Ой, Валя, прости!» А сама в ухо шепчет: «А прия-атно, признайся, Валюша…» Нагнулась ко мне, в глаза снизу заглядывает и смеё-отся. А на халате две верхние пуговки не застёгнуты – разошёлся маленько халатик. И вижу я, Ванька,.. – валькин голос осёкся, и шёпотом сиплым не говорил, а вопил он куда-то в пургу, – и вижу я муркины груди такие… такие… я вижу до самых… до розовых, бля, ободков… Ах-хере-еть, Вань! Ну, тут уж я, бля-а, распалился! За плечи хватаю при всех: «Идём, – говорю ей, – ко мне!»

 

Смеё-отся: «Ну, что-о ты, Валю-уша – де-евки смотрят. Нельзя-а. И потом, ты же знаешь, Валюша, – Армян не вели-ит.»

 

Заскрипел я зубами: «Да ч-чёрт с ним, с Армяном твоим!» Головою качает, смеётся: « Нельзя-а… А вот хочешь, Валюша, я тебе покажусь?» – «Это как?» – «А вот так… Девочки, подержите его.» Девки меня тут же схватили, на руках повисли. А она прыг на середину комнаты и… и халатик распахнула.

 

У меня уже, веришь ли, сердце не билось. Это, знаешь, как что, Вань? Как… Как… Как х-хер знает, что! Она… Она… Ры-ыжая там… Понимаешь?!

 

И-и смеётся-заливается: «Это, Валя, вид спереди. А это, обрати вниманье, вид сзади.» Тут она халатик совсем скинула и на одной ноге кругом крутиться стала, как девка малая. После – голая! – стала спиною ко мне, на кровать руками оперлась, потяну-улась, как кошечка, – спинку прогнула…

 

И вижу я, Ваня! Я вижу ВСЁ ЭТО – не знай, как назвать… Такое… Как два белых шара тугих, а ТАМ – промеж ними – как губы розовы, только вдоль… Одно слово, Ванька, – впереть и умереть!

 

Я баб, что держали меня, по углам расшвырял, штаны с себя так рванул, что ни одной пуговицы на ширинке не осталось, и – к Мурке! Ну, думаю, щас насквозь проткну!

 

А Мурка шёпотом горячим таким шепчет: «Поцелу-уй меня, Валю-уша.»

 

И, Ванька, веришь-нет, не знаю, что она сделала со мною – ноги подломились и рухнул я на колени. А она шепчет мне голосом своим – колду-ует: «Ну, целуй же, Валюша, целуй…» И вижу я – вот оно всё предо мной: и шары эти тугие белые и то, что промеж ними – губы розовы вдоль, и будто губы это приоткрылись и шепчут: «Ну, целуй же, Валюша, целу-уй.»

 

Потянулся я, Ванька, губами-то, значит, к губам, и – па-аплы-ыл… И тут слетело с меня всё это наважденье, будто проснулся я. И что же ты думашь?! Стою я на коленях перед кроватью весь обтруханный, а рядом – Мурка в халатике. И головою качает: «Ну ты, Валюша, перебра-ал сегодня. Пить-то меньше надо.»

 

"Да ты что! Я и выпил-то рюмку!" – ору на неё.

 

А она мне: «Посмотри на себя, Валя. Разве так можно? Ты и девочек всех распугал – убежа-али.»

 

"Да ты что! Ты сама ведь!.." – ору на неё.

 

А она мне: «Иди, Валя, спать. Если вдруг в таком виде тебя здесь увидят… Сам ведь знаешь – Армян…»

 

Подхватил я штаны кое-как и – домой.

 

И с тех пор, Ванька, как к бабе подхожу, так и вижу Мурку перед собой, как стоит она – спинку прогнула. И сразу я плыть начинаю, и всё опускатся во мне и – н-не могу. Только уж если напорюсь до беспамятства – и валю. А так – не могу. А ведь, сказать без похвальбы, ё…рь я был хоть куда – только подтаскивай! А теперь… Спортила она меня, Ванька. И ты берегись – обма-анет. Может, ну её, а? Не пойдёшь?"

 

"Да уж я обещал, Валь."

 

"Ну гляди, сам большой. А насчёт самогонки, ты во-он в том вон балке попроси. У него – на кедровых орешках. Кре-епка, сука! Ну, щаслива те, Ванька. Да гляди, чтоб Армян-то того – не узнал. Зверь он, знашь. Он – живьём закопает."

 

"Ладно, Валь, ладно," – отмахнулся Иван и-и – дальше побежал. В сивушном мраке балка ухватил две бутылки у опухшего самогонщика и-и – дальше побежал.

 

Зимняя ночь на Севере – чёрная ночь. И пурга тут же след заметает. Крайний Север – край земли. Хорошо на краю земли – глухо. Не видать и не слыхать – ни х-хера. Только самогонка за пазухой – буль-буль-буль.

 

А разве ж так хотелось жизнь-то прожить?! С самогонкой ли по краю земли бегать, а? Не-ет, брат. Ярко и честно проблеснуть метеором во мраке жизни, чтобы до-олго глаза у зевак слепило. И-и – кануть за край земли! Во-от как хотелось. А вот как получилось. И кто виноват – поди теперь разбери. Может, водка, а может, большевики с этой, как её там, дик-та-ту-рой. Да уж и диктатуры-то нету никакой – свобо-ода, бля… А всё равно хер-рово на душе – не сыта душа. Когда-то тогда ещё хрустнуло что-то там внутри, надломилось, и уж никакой свободой теперь не поправить. Ноет душа – не сыта.

И вот бежит человек куда-то – куда глаза глядят – на край земли, и глухо вокруг. Только самогонка за пазухой – буль-буль-буль. Да Мурки всякие – воду мутят.

 

Нет, постой-ка, да разве Мурка – она всякая? Она – вон ведь какая она!

 

Мурка, милая! Хочу тебя – лечу к тебе. Поманила только, только ухо шепотком щекотнула: «Ва-анечка…», и – лечу. И умоляю, умоляю тебя всею несытой душою: «Не обмани!» Знаю, знаю, бывали в саду твоём – незапретном – всякие: доктора, шофера, повара и зверь ненасытный Армян – все, кто власть свою правит над телом. Я – не такой. Я не телом, Мурка, – душою не сыт. И потому умоляю тебя всею несытой душою: «Не обмани».

 

Так бежал Ваня к Мурке и входил когда, вкрадывался в муркин балок – сердце билось.

Тук-тук-тук – вошёл. А там и не то вовсе, что Ване думалось. Думалось-то, что с Муркой они там в тиши да в глуши там посидят, а та-ам – пир завариватся на ве-есь мир: и Мурка, и поварихи, и кастелянши всякие, и Серёжа-водила – го-оголем сидит. Серёжа – в чести. Он – Армяна возит. И постукивает ему, конечно – ш-шестерит. На лицо Серёжа прия-атный, румя-аный, сла-адкий такой. Поварихи от Серёжи млеют – замужем-незамужем, а любая готова дать. Хоро-оший Серёжа. Только вот – шестерит.

 

Разгорается в балке веселье: не то что по первой – по второй уж, поди, треснули. Разворачиват Серёжа баян-гармонь и песню дерет – вахтовую, стра-астную:

Как же сладить с тоской необорной,

Что стучит неустанно в висок –

На стульчак ты присела в уборной,

И прилип к стульчаку волосок.


И всё бабьё, сколько ни есть его – и поварихи, румяные спьяну да сдобные, и кастелянши, тоже румяные спьяну (но те – покостлявей), и Мурка румяная в одном халатике (а на халатике верхняя пуговка не застёгнута – разошёлся халатик), словом, всё бабьё, сколько ни есть его, подхватыват за Серёжей хором лихой припев:

Волосок, волосок!

Как дрожит голосок,

Как дрожит голосок и волнуи-ица!

Рыжий, как колосок,

Завитой волосок!

Дрочит парень – на волос любуи-ица!


Разрумянились поварихи, затомились, на Серёжу глядючи, от злой страсти трясутся – сейчас дадут! Да Серёжа-то разборчив больно – не всякую станет, а – «на которую глаз положил».

 

Глянул на всё это Ваня, и горечью горькой, едучею желчью сердце облилось: «Обманула Мурка». Грохнул обе бутылки на стол и уж было к двери шагнул. А Мурка тут как тут – замурлы-ыкала, зала-астилась: «Ва-анечка, куда-а же ты?» А Иван упрямый – не свернёшь: нет, мол, Мурка, у вас и без меня весело, вы уж сами тут, без меня…

 

«Да мне-то без тебя какое веселье, Ванечка, – опять замурлыкала Мурка, шёпотом горячим ухо щекотнула, – Ненагля-адный ты мой.» А сама руку ванину лапками схватила и – нечаянно будто – к груди прижала. И чувствует Ваня под ладонью муркину грудь – упруго, горячо и не-ежно. Левая грудь – бьётся под нею живое муркино сердце. И – остался Иван.

 

Му-урка… Да кто ты такая, Мурка, что власть тебе такая дана? Это кто ж это уполномочил тебя, а? Почему это так? А потому это так, что не Мурка ты вовсе, а – му-ука, му-ука моя, которую в гроб унесу с собою. Потому это так, что воплотились как бы в тебе, во плоти мне явились, все несчастные, неистовые мои любови – все недолюбившие меня и недолюбленные мною, все вы – во многих прекрасных и едва уловимых уже памятью ипостасях своих – Одна Любовь Моя, Одна Страстная Мечта Моя, му-ука моя, которую в гроб унесу с собою, в самарскую подворотню мою унесу, потому что она и есть гроб мой – несытая душа моя похоронена в ней навеки.

 

Усадила за стол Ваню Мурка – хозя-айка она – и говорит: «А ну-ка, девочки, Ваню-то надо нам поблагодарить. Он нам во-он гостинец-то принёс.» И поварихи румяные согласились: «А чего ж. И поблагодарим – по разочку каждая.»

 

"А ну кышь, шельмы! – шуганула их Мурка, – Ваня – он не такой. Он – мой, Ва-анечка. Штрафную – ненаглядному моему!"

 

И Серёжа из-за гармони глазами на Мурку зыркнул.

 

"Ну что ты, Серёженька, волком смотришь? – мурлыкнула Мурка, – Ты же хоро-оший. Не ска-ажешь."

 

"Да уж не скажу," – осклабился Серёжа.

 

И всё бабьё – и Ваня с бабьём вместе – поняли: "Обязательно скажет!"

 

"Эх, сукин ты, Серёжа, кот," – горько вздохнула Мурка и примурлыкнула ласково: "Пей, Ванечка, пей."

 

Выпил Ваня, по столу заметался, ища закусить – кре-епка, сука, была на кедровых орешках!

 

А веселье в балке разгоралось – пьян да горюч самогон-то был ванин – разгора-алось веселье. И уж поварихи, на Серёжу блудливо косясь, грянули под его баян-гармонь «Девку неплохую»:

Девка неплохая! Так-то – ни хера!

Ей бы жопу больше раза в полтора!


Стыдно было Ивану и горько в блудилище этом, и видя, что мается он, мурлыкала Мурка ему: «Выпей, Ванечка, выпей ещё.» И левою грудью норовила прижаться к Ивану. И ещё Ваня выпил, чтобы не было стыдно и горько. И ещё. И ещё. А и кре-епка была на кедровых орешках! И дотла в ней сгорели, в самогонке-то этой, и горечь и стыд. Всё сгорело дотла и винтом разноцветным взвилося – фьюить! – и к чёртовой матери всё улетело.

 

Тут Мурка опять ненароком-то левою грудью Ивана коснулась – и его будто током пронзило, и сердце его застучало сильнее, отвечая другому такому же сердцу, что билось под муркиной левою грудью. И уж не владея собою, лишь движеньем ведомый безумной несытой души, подался он к Мурке и впился в её алый рот несытым, как сам, поцелуем. Горячее муркино тело под тонким халатом повторило покорно все изгибы иванова тела – каждый малый изгиб, каждый шрам, впадинку каждую тела заполнила муркина плоть. И желая м-мучительно с плотью муркиной слиться в одно, всё сильнее впивался Иван в её алые губы и всё крепче её он к себе прижимал – как неистовый реаниматор! – будто Мурку хотел удавить он и после вдохнуть в неё новую жизнь – иное дыханье!

 

Мурка с великим трудом отстранилась от Вани. Пылала она – и своею и ваниной страстью – и прерывистым шёпотом в ухо шептала Ивану: «Не сейчас… Пусть сначала уйдут… А пока ты иди, будто вовсе уходишь… А через часок приходи. И бутылочку нам принеси. На двоих нам с тобой… Понимаешь?»

 

"Обманешь…" – мучительно выдохнул Ваня.

 

"Не обману-у, – промурлыкала Мурка, и бешеный бес заскакал неожиданно в муркиных пьяных глазах, – А чтобы ты, Ванечка, не заблудился, чтобы наверняка уж вернулся, я тебе покажусь."

 

И она от Ивана на пару шагов отскочила и быстрой рукой распахнула халатик…

 

У Ивана уж сердце не билось. Она… Она была ры-ыжая там – не соврал перевозчик. «Леди Годи-ива», – нетрезво подумал Иван. Улыбнулся и горько и криво: «Обма-анет.» И бросился прочь – за бутылкой.

 

Зимняя ночь на Севере – чёрная ночь. И пурга тут же след заметает. Чуть отвернулся, глаза зажмурил, забылся на мгновенье – и-и-и ищи-свищи! Потерялся человек – ни слуху, ни духу. Замело. Вот так и с Иваном – пробежал он по пурге, заскочил к самогонщику, покрутился по посёлку, вернулся, таясь, к муркиному балку, а там мертво всё – ни огонька в окошке, ни шороха за дверью – будто вымер балок. Как же так? С одного боку зашёл, с другого – нет никого. В окошко пальцем поскрёб, в дверь постучался – нету ответа. И сердце оборвалось: «Обману-ула Мурка!»

 

И злостью и горечью зашлося иваново сердце: «Вот те на!» А тут ещё голос серёжин прогнусил над Иваном ехидно во мраке: «Зря ты, Ванька, тут крутисся, понял? Чё ты думал, что Мурка те даст? Как же, на вот тебе! Ха-ха-ха! Спать иди, пьянь. Армян-то узнает…»

 

Обернулся Иван, посмотрел на него – на смазливую подлую рожу. И (то-очно – бес нашептал!) со всею со злостью уд-делал Серёжу по роже смазливой его и кровью оставил харкать на снегу.

 

И ушёл допивать. Обману-ула!..




* * *



Где забыло меня ты, о ты, моё светлое счастье?

Где бродишь с другими – не такими, как я?

Что сделал не так я в запутанной жизни моей?

Подскажи. А-а, я знаю, я знаю –

Такие, как я, умирать ведь должны молодыми.

 

Зачем, о зачем я поддался, когда вы тащили меня

От обрыва Империи прочь, когда уж хотел я

Сигануть головою нетрезвою вниз. О-о, да лучше б,

Лучше я бы загнулся от водки – счастливый ! –

Под каким-нибудь там ленинградским забором,

Чем так… Это, знаете, как? Это будто

На своей остановке родной ты сойти не успел,

И скорый умчал тебя поезд в чужие ненужные дали.

 

И с тоскливым ты ужасом смотришь в окно,

И н-никак невозможно вернуться!

Лишь колёса стучат бесконечно в чужой пустоте,

Да беспомощно ноет пропащее сердце.

Ай-я-я-ай!

Где ты, Север? Возьми меня, Север,

И насмерть меня задуши

Багульника сладким угаром, метелью –

Сумасшедшей, кромешной! – мой след замети.

Чтобы кончилось всё – чтобы кончилась память.






* * *


Утром Ваня с похмелья – тяжёлого, горького как никогда – притащился в контору. А все уж всё знают вокруг и на Ивана косятся со страхом: «Армян-то ведь так не оставит.»

 

Армя-ан… Был он хищною рыбой и по счёту большому шакалил. Это были ведь те-е времена – кооперативов и малых больших предприятий. И хищные рыбы начинали шакалить в нечистой воде. Огромные Деньги с головой накрывали Россию, и потирали нечистые руки шофера, повара, доктора – все, кто власть правит над телом.

 

Ну, в контору Иван притащился. Па-алыч Ваню зовёт в кабинет. Палыч был заместитель Армяна. Палыч Севера был командир.

 

"Эх, Ванька, ты, Ванька! Биться-бля-колотиться! Что же, Ванька, ты нах…вертил!"

 

А что ему Ваня ответит? И так уж ни жив и ни мёртв, и опухла рука, и разит, как из бочки.

 

"Армян приезжает сегодня. Армян – он уроет за Мурку. Уж Серёжа ему напоёт – будь спокоен! Эх, что же ты нах…вертил!"

 

Помолчали. А нечего было Ивану сказать!

 

Тут по столу Палыч огромным вломил кулаком – гром далёко разнёсся: «Посыла… Посылаю тебя в Уренгой! Давай на вокзал и – чтоб духу!..» И блеснула скупая слеза и скатилась по круто раздутой ноздре. И голосом дрогнувшим Палыч прибавил: «Деньги, вся там херня – у бухгалтерши, значит… И на вот, поправься, – полбутылки он грохнул на стол, – А то… Это ж страшно смотреть – окочуришься, бля, по дороге!»

 

"Спасибо те, Палыч!" – чувствительно всхлипнул Иван.

 

"Ладно, ладно… Давай… Так держать!" – скомандовал Палыч.

 

"Как?" – спросил его Ваня.

 

"Вот так!" – показал ему Палыч.

И начал Иван держать – ТАК. Путь держать всё на север, на север, на север в пустоте дребезжащей вагона.

 

"О невозможнейшая из невозможных любовей моих! Никогда… Н-никогда я тебя не увижу!"



* * *


Плыл, качаясь, вагон, и видением белого бреда проплывала бескрайняя тундра за мутным стеклом. Отпивал помаленьку Иван из бутылки, что дал ему Палыч, и думал о жизни пропащей своей – череде бесконечной потерь и падений. И о Мурке, обманувшей его, горевал. И глотал он при этом нетрезвые горькие слёзы.

 

Дремота накрыла его в полумраке вагонном, и стук монотонный колёс – колыбельная жизни пропащей – убаюкал его. Он заснул, и, конечно же, Мурка приснилась: как-то чудом проникнув в вагон, она подплывала к Ивану в шубе, но с головой непокрытой, и рыжая грива волос, рассыпаясь, горела во мраке вагонном. «Годи-ива,» – подумалось Ване во сне, и Мурке сказал он с обидой: «Эх ты – обману-ула.» Но Мурка в ответ головой покачала и шубу тяжёлую быстрой рукой распахнула. Нагота озарила Ивана сияньем, ослепила, и муркина рыжая лилия страсти из-под белизны живота полыхнула огнём. «Ры-ыжая… Не соврал перевозчик,» – восхищённо подумал Иван и услышал, как Мурка ему говорит: «Вот я, Ванечка, видишь? Я не обманула.»

 

И как будто его разбудил её голос – проснулся Иван и, не различая между явью и сном, уставился дико во мрак. Дверь купе распахнулась – Мурка стояла в проёме, в шубе, но с головой непокрытой, и рыжая грива волос, рассыпаясь, горела во мраке вагонном.

 

"Годи-ива," – вслух удивился Иван, не понимая, не чувствуя грани между явью и сном. Да и не было грани! Реальность бредовее сна и сон реальнее яви в тайном сговоре, вместе, плели эту фабулу ночи полярной.

 

"Вот я, Ванечка, видишь? Я не обманула," – промолвила Мурка и шубу тяжёлую быстрой рукой распахнула.

 

У Ивана уж сердце не билось.

 

Что там было во мраке вагонном меж ними – не знаю. И врать не хочу, и безумному воображенью заглянуть не позволю туда я – за занавес ночи полярной. Я с Иваном в том поезде не был.

 

Но однажды, блуждая на Севере диком, ночь одну ночевал я в каком-то балке на Повховском месторожденьи. Хозяин-геолог в ночь умыкался на буровую. В одиночестве скучном лежал я на койке, завывания слушая ветра. Взгляд уныло блуждал по предметам чужим и всё возвращался к потрёпанной пухлой тетради на столе. Мне чутьё говорило, что это романтика тайного мысли притаились под ветхою серой обложкой. Бог прости меня, грешного, – потянулся несмелой рукой я к тетради и раскрыл наобум, наудачу. Крупно и ровно вверху страницы был написан заголовок: «Баллада о той, которая дала.» В чтенье я углубился и понял, что что текст-то баллады отношенье имеет прямое к теме воя про Ваню! Привожу его, текст, целиком – без вымарок и исправлений.




Баллада о той, которая дала.

––––––––––––––––––––––––––

 

Какой-то сумасшедший дом!

На этом Севере седом

Престранные дела –

Гордячка юная, притом

Красотка с ярко-алым ртом,

И вдруг – ему дала.

 

Куда теперь ему бежать –

Забиться под кровать?

В каком углу её прижать

И нежно целовать?

 

Вы спросите: «Зачем бежать?»

И я отвечу: «Как же, б…дь!

На этом Севере седом

Гоморра просто и Содом –

Уж-жасные дела!

Она начальника – ка-азла! –

Наложницей была.»

 

Он старый хрыч, горелый блин,

В мохер разряженный павлин –

Ж-жестокий армянин.

Он обо всём осведомлён,

От лютой злобы раскалён,

Изменой страшной поражён –

Грозит им, бля, ножом!

Он им готовит сто разлук –

Он посылает тёмных слуг,

Продажных лютых сук.

 

Вот их кругом уж стерегут.

Куда глаза, они бегут.

Но от ревнивого врага

Спасает их пурга.

Забытый маленький вокзал –

Для них спасение одно.

А ветер, верный пёс, лизал

Дороги полотно.

Из мрака поезд выползал,

Как длинное пятно.

 

Полярная звереет ночь –

На шее ремешком.

В такую ночь – стакан и прочь –

Забыться б портвешком.

 

Сквозь ночь плывут они вдвоём.

В вагоне тёмном путевом –

То стук колёс, то тишина,

Их шёпотом полна.

А ночь темна, как бред, темна,

(То стук колёс, то тишина)

И семенем его пьяна

Неверная она.

 

Роман полярный – и потом

Расскажут лирики о том,

Как плыли прочь они вдвоём

За неба окоём.

Как речь лилась, как сеть плелась,

И как в любви она клялась –

В вагоне тёмном путевом

В коленно-локтевом.

 

Напрасно злился старый бес,

Напрасно ахал он: «Вай-вай!»

И рвал он волоса.

Их поезд – чудо из чудес –

Как незабвенный тот трамвай,

Уплыл за небеса.

 

Он волоса во гневе рвал –

Хотел её, да не поял!

И старый хрен его стоял,

Вотще три дня стоял.

 

Такая вот баллада, бля,

Про старые дела,

Про ту, которая дала,

Тра-ля-ля-ля-ля-ля!

 

И я балладу вам пою –

Охрипший старый дрозд –

За тех, которые дают,

Я подымаю тост!

 

А те, которые берут

Всех тех, что им дают,

Пусть этот тост до дна все пьют

И пляшут и поют!

 

Чтоб благодарными им быть

И их боготворить –

Им песни выть, им ноги мыть

И эту воду пить!






* * *


Вес-на-крас-на! И к нам приходишь ты – на дальний берег Волги ты приходишь, туда, где выгнулась Самарская Лука.

 

Весна-красна! И к нам приходишь ты – и тает снег, и чаще сердце бьётся. И под бушлатом чёрным сердце бьётся – вахтовое измученное сердце – когда мы возвращаемся к тебе, Весна-красна!

 

Так вот стилем высоким – не низким! – про себя декламировал вдохновенно-печальный Иван, возвращаясь в Самару на несущемся чёрт-те куда самолёте. Так он думал, Иван: «Вот, вернусь… И ждут меня Котик и два плюшевых мыша, и четыре плюшевые собаки. Такая братва – оторви да брось! Как они зашебуршат-замышат – оживут под моими руками и па-айдут куролесить и нести всякую нескучную чушь – дым коромыслом!

 

А внизу распростёрлась Россия – какая даль! Какая бездна! Только… Только отчего же тяжесть такая на душе – давит? Замирает, остывает на полуоткрытых устах Слово Вещее – некому молвить. Да-альняя дорога выпадает нам – туда куда-то, за тридевять земель, в какие-то там палестины, которые вовсе не палестины…

 

Котик, Котик мой ласковый! Ради Бога, прости меня навеки – за-всё!

 

Господи, Господи Иисусе Христе, Боже милостивый! Поми-илу-уй на-ас!»

 

Самолёт накренился и нырнул вниз, пронзив пылающие закатом облака. Открылась Ивану земля – вся в серых пятнах последнего снега, в изумрудных заплатах озими – весенняя, ошалевшая спросонья. Волга круто внизу изогнулась и блестела закатным оранжевым блеском. Нёсся вниз самолёт – пламя заката лизало дрожащие крылья – над излучиной вещей, над самой Самарской Лукой.






                    * * *

 

 

                ЭПИЛОГ

 

 

Нацеди мне нектара – я выпью –

Из сосуда с этикеткой белой.

А на той на белой этикетке

Небо развернулось голубое,

Ярая волнуется пшеница,

Тяжким зрелым колосом играет.

 

Ну-ка, сковырни скорее пробку

И прозрачной нацеди отравы.

Нацеди мне нектара – я выпью..

 

 



––––––––––––––––––






Март 2000, Израиль






 

 


Рассылки Subscribe.Ru
Подписаться на NewLit.ru

 
 
 
 
 
  Интересные биографии знаменитых учёных, писателей, правителей и полководцев
 

 

Новости Авторы Проза Статьи Форум Карта
О проекте Цитаты Поэзия Интервью Галерея Разное
На Главную
  • При перепечатке ссылайтесь на NewLit.ru
  • Copyright © 2001 – 2006 "Новая Литература"
  • e-mail: NewLit@NewLit.ru
  • Рейтинг@Mail.ru
    Поиск