Странное чувство овладевает мною, когда я пытаюсь вспомнить свой сон - словно сны мои отделены от реальности лишь лёгкой занавеской, и там они бродят как тени в ожидании, когда придёт их час. Но стоит мне тронуть эту полупрозрачную грань, и они устремляются ко мне, толпясь в надежде, что я возьму один из них... Среди них есть слабые, почти невидимые, и они чувствуют себя чужими когда сильные и яркие беззастенчиво рвутся в моё сознание, и я, срывая их охапками, уношу с собой...
Так и с литературными текстами - сюжеты стоят у грани, как подсолнухи вдоль дороги, не смея переступить моё воображение, и только смотрят призывно, но я... сторонюсь, особенно, рьяных и готовых лечь на бумагу безо всяких хлопот. Я знаю им цену - в одно разочарование - вслед за всплеском ложного вдохновения...
Мои сюжеты тихи, и не хватают читателя за чувства... И вообще, они предпочитают сидеть дома, и чтобы познакомиться с ними нужно быть вхожим - то есть, не в мой дом, конечно, а в свой собственный - ведь, известно, что читатели делятся на тех у кого дом есть и бездомных: все остальные неравенства иллюзорны. Дом строит каждый сам-себе - для житья-бытья... ведь читатели - вроде улиток, если, конечно, видеть их не распятыми в чужом тексте, а свободными... И вот, чтобы быть вхожим в дом, нужно его построить и стать вхожим - всё просто, как истина...
И тогда сны не станут выживать в одних и тех же постылых страхах и восторгах, тщательно выписанных с натуры, а тексты доверчиво обнажатся, и мысль, сбросив причудливые слова, вернётся в начало...
Иногда я играю в такую игру. Говорю себе: "Ну вот и Бродвей - как ты хотела", и оглядываюсь с любопытством. Течет разноцветная толпа. Мужчины в костюмах и галстуках. Лица приветливо отстранённые. Поток предупредительно равнодушен. Стена из пёстрых добротных домов, витрин, столиков - всё так стильно и по-хозяйски, что похоже на убранство гигантской американской кухни..
Я плыву по течению и причаливаю на скамеечку в крохотном сквере из трёх жёлтых акаций. Наблюдаю Бродвей. Счастливы ли эти люди тем, что живут здесь? Можно ли быть счастливым от дыхания, если никогда не приходилось задыхаться…
"Счастливые люди", - говорит по-русски старичок, деликатно присевший на другой конец скамейки: "Прихожу сюда каждый день, и всегда на эту скамейку садится кто-нибудь из России - можно приятно поговорить. Знаете ли, в кафе дороговато, да и редки там наши…"
Странно, я могла бы устроиться где-нибудь под одним из этих приветливых зонтиков, пользуясь своей волшебной свободой. Могла бы подняться на круглое мраморное крыльцо и войти через вращающееся стекло в декоративный кофейный рай. Почему даже в мечтах я не переступаю порог реальных возможностей? Возможностей… - что я знаю о них? И о реальности… Нужно спросить у старичка…
"Сударь…"
"Сударыня?" - охотно отозвался он.
Я зажмурилась от радости, продлевая мгновение ласкающего звука… Как я соскучилась по этому слову, похожему на снег, летящий на фонари опрокинутой площади.
"Метёт - зябко поёжился старичок, поднимая воротник" - порыв ветра сорвал снежную шапку со сфинкса и швырнул её в низкое небо. Сани неслышно неслись вдоль набережной.
"Сударь, почему Вы заговорили со мной по-русски?" - спросила я.
"Ваше лицо… это невозможно спутать… я много путешествовал: теперь везде бродят люди из России"
"Мы могли бы поужинать." - я распахнула пуховое кружево и сбросила душистый мех на услужливые руки. Мы вошли в круглый зал, обитый голубым атласом. Сели в подобострастные кресла. В зеркалах засуетились тонкие тени. Лакей завис над бокалами.
"Ну, каковы мои возможности?"- улыбнулась я.
"О да, я - свидетель, но без меня… - он едва заметно пожал плечами - России нужны свидетели. Вы даже в мечтах нуждаетесь в чужом одобрении…"
"Сударь?"
"Как дети… Вы могли бы сейчас сидеть в обществе Баритона или Английской Королевы, а предпочли меня. Вы боитесь неудачных отражений и слишком много философствуете, вот, полюбуйтесь, как суетливы ваши мысли" - мы сидели на облупленной деревянной скамейке в пыльном сквере на исходе лета. Наискосок, у почты, спиной к нам росли гипсовые фигуры пролетарского вида...
"Россия распадается на отражения в беспомощных лицах. Знаете, раньше на Бродвее не было этой скамейки - я точно помню. Да и не могло быть… Вы только посмотрите…"
Действительно, ветхое сооружение из пяти щербатых досок (шестая оторвана) конфузливо прятало под сидение чугунные ноги.
"Вы тащите в себе Россию - вздыхал старичок - даже в своих мечтах не свободны. Зачем Вам эта скамейка, ведь Вы хотели прогуляться по Бродвею?"
"Но я должна же где-нибудь быть" - шепот сорвался и, покружившись, упал на белый лист.
Знаете, есть такие тихие, не боевые девочки, с глазами, как у ночных зверьков, которые всё норовят в угол забиться и поскулить в подушку… Вечно они плетутся в сторонке и не убегают, а когда их догоняют - стоят, как вкопанные, и смотрят замершими глазами на поднятый кулак - даже стукнуть противно, и приходится кидать камнем. Такие никогда на уроке не поднимают руку, а в столовой сидят над тарелкой до последнего: голову в плечи вберут и рот им не разжать, а как что, так бледнеют и со стула сползают на пол. То есть, пара-тройка таких на заведение и всё: снижаются показатели. Они так и норовят куда-нибудь забиться - за лопухи у забора, где дырочка в доске жёлто-зелёная…
Луг смотрел в дырочку бесконечного дощатого забора и видел тёплый серый глаз в трепещущих ресницах, прильнувший, как доверчивый зверёк, и ласкающий траву, ромашки, синее небо. Ну, в общем, понятно про детство-отрочество.
И замужество было какое-то невнятное - за соседа по коммунальной квартире - немолодого фотографа. В сундуке у него лежали шляпы с перьями, стеклянные бусы, веера, шали - достались от дедушки, который тоже был фотографом и держал костюмы для дам, желающих сделать художественный портрет. И ещё ребёнком она часами перебирала желтоватые кружева и нитки тлеющих под оранжевым абажуром бус.
Фотограф вскоре умер, оставив молодую жену беременной. Она родила, как и жила - в своей комнате - одна: приготовила горячую воду, чистые простыни, бинты… улыбнулась крику ребёнка. Одела мальчика в кружевную рубашечку и атласную ленточку на запястье. Убрала свои волосы ниткой бус, накинула на полнеющую грудь белую шаль. Со светлым лицом взяла на руки младенца.
Они в безмятежности ожидали… Зря взошла звезда - волхвы не пришли…
Если уткнуться носом в траву и приблизить мир на расстояние ресниц, то всё будет иначе... Лучше всего это делать весной, когда ненадолго расцветают самые маленькие цветы. Эти пёстрые существа вступают в диалог со зрачком, погружаясь в его чёрную глубину и, далее, легко скользя лепестками - в душевную бездонность, где происходит самое важное...
Женщина вздохнула и села на каменное крылечко. Воздух был по-весеннему нежен, цвёл лимон и утро было в начале. Она не спешила. У ног жужжал сиреневый куст розмарина. Время лениво растянулось в дрёме и благодушно позволяло созерцать себя.
Утром по интернету она получила письмо из Нью-Йорка: "Дорогая Анна, посылаю Вам свой текст. Все хвалят, но мне не нравится. Всё у меня складывается как нельзя лучше, но нет счастья, и нет чего-то, без чего теряет смысл всё происходящее".
Эта переписка длилась всю зиму, и в каждом послании возникала некая подробность о погоде и снеге, которого не было в Иерусалиме, и Анна, получая очередное письмо, говорила себе что выпал снег.
Она ответила: "Дорогой Андрей! Помните?: "На свете счастья нет, но есть покой и воля…" Должно быть, "счастье" сродни "вдохновению", которое может застать человека, только если он дома. А дом, должно быть, и есть "покой и воля" - единственное, к чему стоит стремиться в этой жизни. Андрей, я давно не ищу счастья, потому что это абсурдное занятие, утвлекающее от того, что сосредоточено во мне самой - куда-то за горизонт..."
Потом Анна сварила себе кофе. Она насыпала в тёмную шахматную фигурку джезвы две ложки кофе, ложку коричневого сахара и слегка прокалила на огне, пока не появился лёгкий запах пожара. Затем залила водой почти до края, чтобы легче было собирать пенки: ведь кофейные пенки и есть самое главное в приготовлении кофе, и их нужно снимать в стаканчик из грубого стекла, пока они, покрыв его дно, не станут взбираться по стенкам. Кофе не должно достичь своих пределов на огне - нужно успеть потушить пламя или лучше поднять сосуд за деревянную ручку вверх - так, чтобы жар устремился вдогонку последним касанием, а потом брызнуть в томно дымящийся аромат несколькими каплями холодной воды.
Анна устроилась на крылечке, опустив босые ноги на плоский белый камень. Первое прикосновение казалось тёплым, но из глубины быстро просочилась прохлада недавней ночи, а за ней - и сырость ушедшей зимы. Анна погладила рукой траву, пропуская колоски между пальцами. Навстречу ей стремительно спускались - с земли, словно с неба - миры: синие, зелёные, жёлтые, красные... Красные были в чёрный горошек и пробирались через непроходимую чащу, раздвигая перепутанные нити своими слабыми лапками. Жёлтые были круглы и пушисты, а синие - изысканны, и всё они простодушно дарили свою прелесть - спокойно и свободно...
Один человек сказал, что если описать устройство часов, как угодно подробно, то это не приблизит к пониманию времени... Пёстрая радуга складывается в белый цвет... или свет... или счастье созерцания пёстрого... или осознания белого?
Анна не знала. Она сидела на низком крылечке, погрузив ноги в траву и опираясь подбородком о сложенные на коленях руки.
Настаёт день, когда иллюзии, которые гнала прочь, уходят... совсем. Бога ради, постойте.... немилосердно... вот, я подошла к зеркалу... Передо мной расстилается огромный сумрачный зал, переполненный жаждущими иллюзий... протянула руки и произнесла первые строки:
"...пустыня в летний полдень...
угли тлеют в камине замка старого в снегах Лапландии замёрзшей..."
В горячую от зноя ладонь упали первые снежинки. Мохнатые звёздочки таяли, но их становилось всё больше, и вот уже маленькая фигурка на обледеневшей сцене почти не видна...
"...снег летит в дрожащий жар
истлевших углей изнемогающей Сахары...".
Лицо потеплело от слёз... розово тяжелеют губы... жар горького изнеможения летит в зал...
"...вновь дуэль, где жизнь против судьбы....
и человек себе бросает старую перчатку,
которая видала лёд и вьюги немыслимых в пустынном зное зим..."
Где-то на галёрке возникла и затихла неловкость - приземистая немолодая женщина пробралась к своему месту и села, сдерживая виноватое дыхание.
Так, старое знакомство... Она без устали, правильно и последовательно строила свою жизнь, но концы связывались с концами, минуя начала, и мужья уходили, а с детьми случались несчастья... Так бывает с новичками в шахматной игре. Они вдруг пронзаются пониманием стремительной победы своих белых в пять ходов и устремляются к цели, на пределе сил удерживая в мысли комбинацию "шаха и мата".
Они поглощены своей игрой и забывают про партнёра... И вдруг атакующая королева взлетает в воздух, и всё пропало - конец... и не за что больше держаться... в мире - предателе.
Она похожа на большую черепаху, спрятавшую в песке ночного пляжа кладку своих яиц. Сосредоточена на цели - очень занята: спешит успеть до восхода солнца вернуться в море. И вот, её осветили прожектором, и она увидела свои уродливые лапы, страшную тень и перемешенные с песком разбитые яйца. Она силится поднять голову и посмотреть - откуда этот слепящий луч, но панцирь давит шею и виден только ярко-чёрный песок. А потом её пинком переворачивают навзничь, но и в перевёрнутом зрачке всё та же кашица из песка, перемешанного со слезами. А потом куда-то волокут, и уже ничего не кажется...
Мы сидели с ней однажды на лавочке в каменном дворике у пересохшего фонтана. Она роняла неправдоподобно огромные слёзы и рассказывала, как её сын сказал: "Я не сторож брату своему". А теперь он бросил школу, и улица утянула его куда-то... и вот, вся кладка погибла...
Я сказала ей тогда: "Вспомни что-нибудь счастливое - яркое, пусть это будет иллюзия, но только... твоя..."; я сказала ей: "Это станет твоим домом - ты сможешь приходить в своё счастливое воспоминание, как домой, чтобы отдохнуть там".
Она подумала и посмотрела на меня - её взгляд казался отражённым светом северного сияния, но вот в нём разгорелся уголёк, словно кто-то подул на тлеющую мысль, и она робко улыбнулась: "Шах... в пять ходов..."- глаза её вспыхнули надеждой - "и мат"...
На галёрке робко кашлянули, огромный зал, затаив дыхание, смотрел на обледенелую пустыню и пылающий лёд подмостков.
Все несчастья от сознания, что ты несчастлив. Пока живёшь, не задумываясь, и тянешь лямку изо дня в день, то и нет особой грусти - не отпеваешь себя, не плачешься во вселенскую жилетку…
Западня какая-то - в осознании себя… Если живёшь одним днём, то непременно угодишь в беду, которую не рассмотрел в трёх шагах, а начнёшь задумываться - не станет сил день пережить, не то, что жизнь. Вот и приходится играть с самим собой в прятки, мол, знать ничего не знаю и понимать не хочу… разве что… самую малость… подглядеть - так смотрят дети страшное кино: лицо руками закроют, а в щелочку между пальцами подглядывают… А в щелочке - такая жуть: годы нелепостей, недоразумений, напрасных усилий, ошибок… ошибок… - и это ещё если человек хороший, а если плохой - подлости, ложь, предательства… Как на это смотреть?
Если бесстыжими глазами, то тогда я не знаю… А если с покаянием, то это нужно всё с начала начинать и… в спасение верить…. А кто теперь верит? И где силы взять, чтобы "с начала", когда уже всё накатано: день-день, день-день… окей-окей…
У одних "окей" похож на выдох, а у других - на вдох, словно с запозданием и вопреки. То есть, у первых выходит здорово и естественно: вдох всей грудью и на выдохе - окей… - лёгкое дыхание. А у других счастье их какое-то надсадное, с хриплым свистом, что ли, - как глоток "не в то горло".
Один человек сказал, что предупреждает грусть-тоску специально припасенной на этот случай суетой - мишурой: только чувствует, как подкатывает сомнение - хлоп! - открывает записную книжку с дежурным списком и активно начинает штопать прореху в своём счастье. Но по всему видно, что он не верит - не верит в своё о-кей: что-то не хватает.. или в излишке… То есть, он не глуп - не настолько, что бы не видеть фальши, но терпит - терпит насилие, что учиняет сам над собой: над своим умом, своей душой. Он запихивает в себя через силу своё "окей", как штопают рождественского гуся. Беднягу подвешивают в сетке за пару недель до застолья и штопают - кормят насильно кукурузой, разбухшей в воде. Страдалец пытается увернуться, но куда там: хватают за клюв, открывают его и запихивают зёрна, пока горло не задёргается в глотательных судорогах. А потом подают его на стол с яблоками… и пожеланиями аппетита и прочего счастья… И если за столом ребёнок из домашних спросит вдруг, а не тот ли это гусь… знакомый? - то соврут, отводя глаза… А мальчик не поверит, заплачет, пожалуй, и не станет есть… А потом пройдут годы, душа очерствеет, станет ему… вкусно…
Послезавтра судный день. Третий день телефон не звонит и, думаю, не случилось ли что... Тревога, тревога… Всё длится этот отвратительный детектив, в котором все роли были известны заранее: кто будет злодеем, кто жертвой... Неужели выпадет новый виток марафона? Нет более сил, Господи. Почему молчит телефон? Неужели придётся платить за каждую ошибку, за каждую слабость полной мерой?
Тихо и нудно ноет душа… Читаю Монтеня, читаю Толстого… Запад и Восток, вернее, Россия. Монтень занят собой, Толстой - Россией: его мысль преследует истину, как ослеплённый циклоп - Одиссея… И результат похож: хитроумный народ обманул веру графа в том, что владеет особой: "русской" идеей, но и граф так подучил свой народ, что он - бедный - всё никак не найдёт родную Итаку…
Толстой говорит о жертвах, о любви к ближнему: "Как достичь всеобщего блага? - все должны жить не для себя, а для других, и выйдет, что каждый получит благо от всех" - и что-то в этом роде благостно-безумное, что Монтеню бы и в голову не пришло…
Толстой говорит о бескорыстной любви - о чём он? О том, что некто, полагая, что без корысти, то есть, даром - бездарно? …не ожидая ответа - безответственно(?) обрушивает на иные души свои помыслы, энергию, чувства, называя это любовью и, может быть, разрушая неведомые ему - иные - миры…
Но... как же, без корысти, если... взамен требует бесценное - любви(!) - души человеческой - да не одной, а всех сразу? Как же не корысть - безмерная? Да это же разбой в Святая Святых! Душа моя Богу принадлежит…. Да и с чего мне любить графа - за его "скромность, что паче гордости"? Сократ сказал одному философу, щеголяющему в рубище: "Сквозь дыры в твоём плаще видно твоё тщеславие". Воистину граф "прост" - опростился простотой, да только той, что "хуже воровства"...
Тревожно... Надоело жить тревогой. Душа изболелась. Милый компьютер, хоть ты меня пожалей. Милый, милый компьютер, пожалей меня, пожалуйста. Нет сил справляться с неустроенностью, зависимостью. Монтень говорит, что если жизнь не мила, то лучше освободиться от неё. Но как освободиться, если завязана судьбами и всей своей жизнью с другими людьми, которых полюбила… Вот, перестану сидеть у телефона и возникнет пустота - некому будет незвонить… Господи! Я не прошу любви, а только равнодушия к себе... Пожалуйста, не нужно меня любить.
Всё рушилось совсем не так, как мечталось. Никто не завоёвывал, и страшный бунтующий Мужик не пёр на Москву. Всё исходило летально, технологично. Скудели, казавшиеся прежде бездонными, источники, тускнела палитра, следствия теряли причины, надежда впадала в детство и улыбалась бурному росту чужеродной плоти. Она называлась "новой" и привязывалась к старым именам собственным, как прилагательное.
Новое было беспредельно... по-мезозойски дико. Но подслеповатые глаза ловили жизнь как движение, а "оно" двигалось, казалось энергией под угасающими светилами теряющего силу созвездия..
Покаяние не случилось и было преступлено... Маятник дрогнул и полетел в иные пределы. Молитвы рождались не из мыслей, а из протянутых пустых ладоней и блуждали привидениями в руинах. Мир разминался, как ком старого пластилина в рассеянной руке: в безобразном шаре не угадывались прежние воплощения, а будущие казались обречёнными на усталость замысла и плоти.
Одни видели в происходящем конец света или межсезонье, перебирали сундуки с воспоминаниями, примеряли предчувствия грядущих природ - не суетились, принимая конец ли... начало... как данность листопада, стремясь к невесомости - в равнодушии бесконечно большего. Другие пытались бежать в страхе потерять плоскую меру, и это был бег по замкнутому кругу среди утерявших сущность нераскаянных прилагательных.
Эмиграция стала статичной, а одиночество превратилось в поэтическую метафору. Так, если бы, однажды, романтическое небесное светило свалилось на землю лавиной серых камней и пыли, кто испытал бы благодарность за постоянство прошлых полнолуний? Ностальгия казалась пошлостью: банальный сюжет о плаче по утерянной иллюзии - эмоциональное обжорство вызывало опасение и брезгливость.
У знаний, как и всегда, был вкус печали, враждебный слабым душам, и они отказывались быть, по инерции продолжая смешивать причины и следствия в хмельной коктейль, но ампутированная печаль всё равно тревожила в непогоду, выгоняя ноющие души вон из их судеб в усиливающуюся бессвязность.
Брошенные судьбы слепо носились в стихии, всё разрушая и множа Хаос. Кристалл мироздания светился полно, но оси его структур бессильно плавали, как стрелки размагниченного компаса...
"Меня нужно брать на опыты" - сказала устало - "Знаешь, вместе с фальшивым звуком мне подаётся... болеутоляющее, что ли... - чтобы можно было пережить ложь: и я погружаюсь в полусон, а она теряет силу и не бьёт, как прежде..."
Он молчал, не зная, что ответить, понимая, что его слова, ещё звучащие в воздухе... лежат теперь бездарной грудой: десятком черепков, казавшихся, мгновение тому, затейливой и значительной вещицей. А женщина, для которой он говорил их, переместилась вдаль, уйдя в своё занятие - она складывала на его колене букет из маленьких - величиной с булавочную головку - пёстрых цветов. Он никогда не замечал прежде, что у самой земли - у подножий серых камушков, скрытых травой, - живут эти изящные создания...
"Знаешь"- она заглянула ему в глаза, словно вернувшись издалека: "раньше я жила... в одном присутствии... что ли... не знаю, как это можно объяснить... - сосредотачивалась в той точке, где слышала своё имя - пыталась понять... на приделе сил, и когда осознавала, что меня позвали для бессмыслия - фальшивого звука..." - пожала плечами, улыбнулась: "А потом я научилась не верить - рассеиваться..."
"Где ты была сейчас?"- спросил он и ощутил растущее беспокойство - на его колене, обтянутом белой тканью, сплелись в виньетку идеальные цвета - жёлтый, синий, красный, зелёный, словно радуга изменила свой путь, чтобы миновать повисшую в воздухе ложь...
Она улыбнулась: "Вот, собирала цветы - там таких много..."
Помолчали в короткой полуденной тени.
Спросил безнадежно: "Где ты была?"
Пожала плечом: "У себя..."
"А мне можно с тобой?"
"Нет"- покачала головой: " как нам тогда разминуться?"
"Прости, мама, но я не могу ответить тебе тем же... Я чувствую... верю, что прохожу мимо чего-то, возможно, великого... но не могу ответить... "
"Но я прошу не для себя. Малыш, ты должен не мне - себе. Отпусти меня... восвояси... "
"Я не держу тебя."
"Держишь - ты держишь меня мёртвой хватко. Вот именно - судорожно, и не замечаешь этого... "
"Чем я держу тебя? "
"Тем, что не держишь себя - ты не ведёшь себя... по жизни своей - тебя ведут все кому ни лень, а я, не смея отвернуться, должна следить, вмешиваться, и я устала - невыносимо устала жить в твоей жизни. Ради бога, возьми себя в руки - отпусти меня или... или я возненавижу - ты возненавидишь... Господи, прости... "
"Я не возненавижу тебя. Что ты хочешь? Скажи, я сделаю."
"Я хочу... я хочу... я хочу быть в своей жизни - уйти к себе... Прости, ты спрашивал не об этом... Ты... - ты должен быть в своей жизни - сам! Ну как мне тебе ещё объяснить, бедный мой... Я похожа на безумную? "
"Немного, вроде тени отца Гамлета... "
"Господи, ненавижу себя - клоун рыжий... со сломанным заводом…"
"Ну, мама, уж завод-то у тебя в порядке. "
"Знаешь, однажды когда я работала на заводе... вдруг, испугалась, что меня уже нет... Понимаешь - нет совсем... Что я - давно уже не я... И тогда я пошла в единственное место, где можно было закрыть за собой дверь - в туалет: метровый грязный кубик... Расстегнула платье и стала трогать - водить пальцем по плечам, груди, удивляясь их гладкости и теплу... в этом железобетонном аду... "
"Да, у тебя была трудная жизнь. Я знаю, мама, я хочу пожалеть тебя, но не могу. Я пробовал, мама, но не могу - не знаю, почему... наверное, я бесчувственный - бесчувственная скотина, мама; я - злодей, и у меня каменное сердце, мама... "
"Бедный мой, знаешь, однажды, когда ты был маленький - лет пяти - ты подошел к играющим мальчикам, что постарше, долго смотрел, придвигаясь всё ближе, пока они не прогнали тебя, и тогда ты вернулся ко мне и сказал: "Они пригласили меня прийти завтра."
"Я помню."
"Неужели? "
"Ну да, ты мне уже рассказывала... "
"Я? "
"Ну да... "
"А однажды всю ночь буянили соседи, а утром мне нужно было встать рано-рано... "
"Ну да, и ты пошла к соседям просить тишины, и пьяный хам заорал на тебя, что, мол, ты у меня будешь белугой реветь, и тебя почему-то потрясло, именно, что "белугой" - ты рассказывала уже два раза - я уже пытался жалеть тебя, мама... два раза... "
"Но я не рассказывала, как утром одела всё самое лучшее, что было у меня - чёрное кружевное бельё - и минут пять мы с отражением в зеркале молчали, пытаясь совместиться… Понимаешь, сынок, я пыталась собрать себя - изгоняла из своей жизни ревущую белугу, в которую пытались превратить меня той ночью... Знаешь, лестница грязного подъезда и я бегу-бегу, задыхаясь, куда-то - и это не сон, потому что спать мне не дали - бегу, превращаясь в ревущую белугу, обрастая чёрной чешуёй: холодная тяжелая рыба - чужая жизнь… Я не могла так больше, понимаешь - это слишком... "
"Не плачь, мама... "
"Хорошо, но я... не могла прекратить этот бег... Вот, одела кружево, чтобы обозначить себя - проверить, есть ли я ещё, могу ли... зайти к тебе - маленькому, не испугав, ты не помнишь меня? "
"Нет, я не помню тебя: только фото и твои рассказы... Мне кажется, что меня нет, мама, иногда мне кажется, что я живу не в своей жизни, а в твоей... Отпусти меня - я боюсь, что мы возненавидим… Наверное, вы - трагическое поколение, мама, но нет сил сочувствовать - переживать вашу жизнь… вместо своей… Вы видите в нас свой эпилог - это жестоко, мама! Нужно было жить свою жизнь - быть в своей жизни самому, а не "для детей" - не плодить грешников…чтобы было кому лгать…"
"Прости, мой мальчик…"
"Прости, мама…"
Вчера звонил сын... Окончился Судный день и опять возник гул близкого шоссе. Есть не хотелось: приправы из тысячелетних эмоций лишили этот день звуков и вкуса...
Однажды в середине эмигрантского марафона я увязла в луже: настоящей, непролазной, огромной, слившейся с небесами - такие бывают зимой на новостройках Иерусалима. Уже стемнело, и вокруг было черно. Руки оттягивали базарные мешки с индюшиными крыльями и мятой хурмой. Двойные чешские боты давно зачерпнули стихию. Окоченевший палец цеплялся за вывернутый зонтик. В шелест дождевых струй вплетался частый стук градин. Говорят, что "тяжело - не значит плохо". Увы, до определённого предела...
Я с вызовом посмотрела в небеса, и они отозвались громом и молнией, осветившей берега моей лужи, скелеты брошенных машин и меня, какой я буду будущим летом, когда хурму в прорванном пакете и моё лицо склюют вороны, мы с лужей высохнем, всё покроется цементной пылью от соседнего заводика, и только обрывки японского зонтика и русской шали будут суетиться на ветру.
Возникло последнее, видимо, воспоминание, как неуклюже прыгала вслед за уходившим автобусом и вдруг обмерла, увидав перекошенным взглядом женщину... Она была одета в чём-то простом, милом, уютном, лёгком, тёплом, изящном... К ней подкатил, ласкаясь и стеля под ноги ступеньки, ручной автобус, а я осталась… И, вот, теперь пожинаю бурю...
Однажды, там, в прошлой жизни я уже встречалась с этой женщиной... В Москве, в ранний советский период жила такая гражданка. Было ей около тридцати - красивая, изящная, грустная. Вокруг кипела обычная примитивная жизнь. Люди добывали жильё, одежду, пищу, отбиваясь на ходу. Одним от такой жизни было тошно, другие входили в азарт и увлекались ею, а третьи просто ничего другого не знали и не задумывались ни о чём. Гражданка жила отстранено, устроено, замужем. Выпала ей доля быть любимой женой совершенно нормального, хорошо зарабатывающего мужчины. Была у неё и домработница - простодушная деревенская красавица. Таких уж теперь нет, а тогда было много. Тогда они были беженцами - возносились, - а теперь, мы…
Гражданка могла даже позволить себе купить цветы по сезону, и, вот, тогда я и увидела её в первый раз. Я как раз висела на подножке падающего на меня автобуса и хлебным батоном вдавливала в него своего расплющенного сына. А она шла мимо - по тротуару с букетиком тревожно пахнущей мимозы - мимо штурмов, жертв, устремлений... Шла с печальным лицом, и мне показалось, что я узнала её... Но тут на спину с лязгом обрушилась дверь, задавленно пискнул сын, и меня увезли тогда…
Может быть, обладателю космических глаз моя жизнь, особенно в её последней части - "вознесение" - и кажется прекрасной... Вполне возможно, что именно эпизод в луже особо силён и от него возникают космические гармонии редких достоинств, но, право же, не стало сил: не могу и не могу больше - даже под угрозой того, что никогда на московских улицах не запахнет мимозой... Всё, довольно с меня. И, рванувшись вверх, я свободно полетела к грохочущим и сверкающим небесам. Трагическая фигурка в мокром стремительно провалилась вниз - тряпичный клоун, уроненный в блюдце с остывшим чаем....
Мимо неслись освещённые окна и... в одном из них я увидела сына, озабоченно взглянувшего на часы. Господи, мне давно пора быть дома. Пора ужинать, готовить суп... Господи, он давно ждёт, пока я тут... бог знает чем занимаюсь... Душа моя согрелась любовью, и мельком взглянув в бесстыжие космические глаза, я понеслась назад к брошенному в грязи телу, продолжающему цепляться окоченевшими пальцами за сумки.
Сын звонил из Иерусалима. Вчера, в Судный день, он долго бродил по университетскому парку. Под синими в сосновых лапах небесами белели здания учебных корпусов и библиотек. Устроившись на скамейке в глубокой тени, мой мальчик читал роман из московской жизни… Таинственно собирались в манящий шепот слова: "патриаршие пруды"... Тревожило забвение детства. Тамошние небеса светлели окошком с ситцевыми занавесками, мягко светилось северное солнышко... и вот, пожалуй, всё... Ширма воспоминаний стремительно сворачивалась, открывая панораму Вечного города - безжалостного, милосердного, знакомого до узнавания лиц...
У подножия университетского холма - ниже ботанического сада - есть пруд. В нём плавают утки и, выбираясь из воды, бродят между столиками маленького кафе и клянчат кусочки лепёшек. Сюда спускаются выпить кофе, лимонад со льдом и опять поднимаются в шумный, горячий город.
"Я не хочу, чтобы меня так хоронили, слышите? Все слышали?" - Галя пятилась по коридору, гоня себе под ноги мыльную воду с вялыми цветочными обрывками...
"А как ты хочешь?" - спросил сын.
"Как я хочу - не важно: ты так не сумеешь с твоими тройками... Но заколотить меня крышкой немедленно, как только я испущу дух, и не выставлять в этом кошмарном шоу, прошу тебя..."
"Хорошо, мам... не беспокойся, чего ещё тебе?"
"Ещё вынеси мусорное ведро и эту коробку... Где твой отец?"
Церемония была позади, но Галя уже знала, что эти похороны не отпустят её - слишком идеальным было безобразие всего происшедшего, и она знала, что дальнейшая её жизнь потечёт в изменённом русле, огибая этот день.
Ветхая тётушка обосновалась в проёме двери и, подобно греческому хору, тянула рефреном: "Какие красивые похороны, какие хорошие дети, как всё было красиво..."
Тётушка тоскливо соображала, что ей самой-то не придётся покрасоваться в приличном обществе, как сестре, которая всегда-то была удачливей... Ах, как всё было красиво: гроб в красном сатине... вокруг родственники и сотрудники... и дама - солидная такая, крупная, голос зычный - так, что тётушка всё слышала - ах, как красиво говорила: "непоправимая утрата, горе подкосило... вечная память в сердцах"... Говорят, что обошлась вместе с оркестром в тысячу - дорого, конечно, но ведь и похороны... раз в жизни бывают...
Её собственная дочь была шумной стервой, вернее, "стерва" предполагает некий, хоть и "задний", но ум, а тут было простодушие - то самое, что хуже любого воровства, когда вор... ну просто не понимает, что он вор...
Так, однажды, по телевизору показывали интервью с одним убийцей - кроткое, интеллигентное лицо в круглых очках - убил таксиста. Журналист почему-то давил на то, что таксист был многодетным, как будто, если бы он был бездетным, то и нет проблем - пакостливый способ улизнуть от сути к чувствительным подробностям... Ну и вот, этот малый когда-то в детстве не наигрался в пинг-понг, и осталась у него романтическая мечта о пингпонговском счастье. Но сам-то он - годам к тридцати - уже потерял былую резвость, так что осталось ему только осчастливить кого-нибудь, ну и самому, может, - со вторых рук - словить подачку-другую счастья... И вот, наш смертник убивает таксиста, забирает у него выручку и идёт в спорт-магазин покупать сетку, ракетки и мячики, где его ловят и спрашивают, мол, не понял? А он отвечает, что хотел осчастливить соседских детей и потому невиновен...
Так вот и тётушкина дочка - простодушная - чего хочет, то и делает, и дурного не помышляет, потому что, вообще ничего не помышляет - от природы, что ли... Так что, конечно, если она не захочет, то и не выложит тысячу, но, с другой стороны... может и захотеть... устроила же она себе свадьбу в ресторане "Интурист"...
Должно быть, в каждой судьбе есть свой ландшафт - места прекрасные: горы, покрытые лесом с ручьями, устремляющимися в цветущие долины… и безобразные: зыбучие пески, болота с ядовитыми туманами и колючей проволокой, торчащей из бетонных обломков... Ландшафт этот меняется всю жизнь - экологические катастрофы, или, напротив - вдруг - прорастает, Бог знает откуда, разнотравье, как в четвёртый, кажется, день творенья, и в центре, конечно, дерево с райскими яблочками.. Отведать его или нет…
Галя смотрела, как в ведро льётся вода...
Райские яблочки терпки на вкус, но варенье из них превосходное. Нужно только правильно приготовить: наколоть немного и бросить в кипящий сироп, но не варить, а дать настояться несколько часов, а потом выбрать аккуратно - один за одним - и опять кипятить сироп до сахарных пузырей, затем ссыпать туда потяжелевшие уже яблочки - так раз пять или шесть, пока не станут они медового цвета... Ах, такое варенье с янтарным чаем осенью, когда моросит холодный дождь, а из синей чашки выглядывает оранжевый абажур...
"Господи!" - из горла склонившейся над ведром женщины вырвались спасительные рыдания - впервые за этот безумный день: "Господи, подай ощутить твою осень..."
Серёжа вышел с мусорным ведром. Конечно, мама увидела его кривую улыбку, когда эта жуткая тётка с оранжевой башкой выступала... над бабушкой... - мама сделала страшные глаза... Но Серёжа, как будто, точно... увидел в глубине маминых глаз - тоже - судорогу смеха - того, что исказил и его губы... или это было отражение? А потом мамины глаза сделались из страшных... умоляющими... и всё успокоилось... Оранжевая башка оказалась бликом полуденного солнца, а он, бабушка и мама неподвижно стояли в центре пыльной площадки, окружённой тополями...
"Мама, прости, ты так просила" - сказала Галя.
Бабушка пожала плечами: "Да, спасибо, и вы простите - я не знала... Теперь всё выглядит иначе... Ну да ладно, не всё ли равно - теперь, когда... ты, я, Серёжка... сумели проститься..."
Пошлая пьеса, как её не ставь. Тема исчерпана - вывернута наизнанку и висит, как дырявый карман с прилипшими табачными крошками. Я ловлю себя на том, что мне досаден любой шум: аплодисменты ли, свист ли. Пожалуй, самое прекрасное, что я знаю - это тишина. В нёй есть живая мысль, ещё не воплотившаяся в кривляющиеся маски. Реальность сосредоточена в паузах.
Пожалуй, мне ближе диалог из пауз. Это могла бы быть гениальная пьеса…
Декораций нет, нет бесчисленных пар спасающихся от творца тварей… ну, разве, пожалуй, пони - маленькая добрая лошадка с рыжей гривкой - простодушная, не хищная. Его можно кормить овсяными хлопьями, переживая любовь и нежность, которых хватило бы для всего мироздания... И вот, выходит человек и молча кормит пони, а тот деликатно ест, вздрагивает атласной шкуркой, помахивает хвостом, прикрывает от удовольствия глаза, и всем видно, как счастливы эти двое и как это… по-настоящему - так, что даже не завидно. Форма так проста, что излишества исчезают сами по себе, а душе открывается суть - возникают покой и ясность, ради которых и стоит в театр ходить.
Посозерцали, помолчали, отдохнули от зависти и суеты, душу подлечили и вернулись в свою самодеятельность - в домашние водевили и трагедии с хорами из цыган, переодетых в греки, и наоборот.
Там крутят одну и ту же пластинку и оглушительно вопят под неё: "Парижские каштаны жареные - два су… невинность непродажная - всего одно колечко… любовь, любовь до гроба, попробуйте, свежая… цивилизация, господа, импортная… улыбки, десять штук в упаковке… держите вора - украл моё вдохновение - держите… скандальные мемуары: "Образ Авеля в лирике Каина"… отдай мою пудру, скотина… йоги - йоги - ничего не берут в голову… папаши и мамаши, налетайте - стакан воды перед смертью… вещи в себе, подержанные… вундеркинды - родительское утешение…"
Ну, вот... А раз в месяц или в полгода (у кого как получается)… пауза…
Женщина жарит каштаны… ноябрьский ветер обрывает и уносит искры огня… жаровня едва дышит... смеркается, покупателей, похоже, больше не будет. Ещё посидеть… или идти?